Но мама действительно была там. Она отказывалась о чем бы то ни было говорить со следователем до тех пор, пока он не принес ей записку от моей сестры, пока не поверила, что мы вместе, живы и уезжаем отсюда. Она ничего не ела, таяла как свеча, и следователь нервничал, спрашивал меня, почему сестры так долго нет, и просил ее поторопить. Мама рассказывала — он был с ней вполне вежлив. Впрочем, мама утверждает: за все годы тюрьмы и лагеря она не слышала ни одной грубости. Охотно верю. Можно было, при известном усилии, представить, что мама оказалась там — за промерзшей кирпичной стеной с колючей проволокой, в камере с решетками на окнах — это машина завертела ее, машина ведь не видела, с
Мы уходили из Архангельска ранним утром, еще ночью. Поезд отправлялся часов в шесть, значит, встали мы в четыре. Надо было идти пешком через Двину — никакой транспорт так рано не ходил.
Кто-то, уже не помню, может быть, старик-хозяин нашей последней с мамой комнаты, провожал нас, сундук и круглая корзина стояли в санках, дорога через реку была накатанной, легкой и светлой от снега. Только небо над нами было черное, низкое, и город, когда поднялись на бугор на той стороне, казался таким же черным, бесформенным нагромождением домов.
Когда поезд тронулся, уже рассветало. Леночка напекла нам в дорогу пирогов с вареньем, сосед по купе угощал в ответ на пироги плавленым сыром, кажется, это было новинкой, во всяком случае я ел такой сыр впервые. С той поры, кстати, проблемы питания, пищи, продуктов, обеда, вкусной и невкусной еды встали передо мной вплотную. Я не помню ничего из того, что я ел до тех пор — до десяти лет, наверно, одну манну небесную. Все дальнейшие годы больше или меньше, но запомнились именно с этой стороны, и связаны с этим всякого рода переживания.
Сестра отвезла меня в Москву и оставила теткам — маминым сестрам. Они жили в центре, в хорошем «доходном» доме, в большой квартире с огромными резными буфетами, кроватями, чистотой и добропорядочностью.
Они были со мной очень добры, по-своему любили меня, но весь уклад их дома был мне так чужд, так противоречил всему моему небольшому, но собственному опыту, что я чувствовал себя на первых порах горько-одиноким, восставал против всякой мелочи и мечтал о комнатушке в Архангельске, с дырой вместо форточки, о Леночке — обо всем, что как-то привязывалось к моей прежней жизни. Я писал сестре в Горький отчаянные записки, умолял взять к себе.
А сестра училась в университете, жила в студенческом общежитии и взять меня из тепла, уюта, сытости и благожелательства — и не могла, и не хотела.
Сестра была для меня в ту пору воплощением всех возможных добродетелей. Мы не дружили с ней в детстве, слишком большой была разница лет — я поступал в школу в тот год, когда она ее заканчивала. Я мог только с восхищением смотреть на ее книги, ее шумных друзей, на ее дружбу с отцом. А она любила меня по-матерински, безоглядно, со всем пылом и темпераментом юности.
Она унаследовала от отца прежде всего эту темпераментную одаренность, она вся была во времени, не вносила в происходящее даже тех коррективов, которые я пытался делать по малолетнему недомыслию. Она развивалась бурно, естественно в той организованной структуре нашего дома, в которой я был уже чужим, ощущая неловкость перед окружающими.
У нее не было этой неловкости. Она — наследница отца и чувствовала себя таким же, как он, хозяином в этой — ее — стране. Любила ее, гордилась отцом, Москвой, Россией, которую, разумеется, не знала. Она чувствовала молодую силу, полагала, что знает, где правда, не понимая ее, просто по праву рождения.
То самое трагическое
Сестру исключили из комсомола «за потерю бдительности». Голосовал ее класс, выросший в нашей квартире, гордившийся дружбой с отцом и прибегавший к нам с каждым пустяком. Против была только одна — маленькая толстушка Зина Гольцман, дочь погибшего в авиационной катастрофе авиационного наркома, похороненного в Кремлевской стене, а потом выброшенного оттуда как враг народа.
Это могло стать полным крушением для сестры. Но она была молода, полна сил, неукротимой энергии, и один, даже такой, но