Я узнал свою еще одну, двоюродную, тетку Геню, Ядвигу Михайловну Дик — нашу соседку по Третьему дому Советов, и Валерию Львовну Стэн. Мамы среди них не было.
«Идочка!» — раздался какой-то еще новый голос. И моя близорукая сестра, особенно не раздумывая, бросилась к забору по девственной пушистой целине — прямо по «бровке».
Тогда стрелок на вышке, наверно, уже давно матюгавшийся и потерявший терпение, выстрелил в воздух, и, как по крику первого петуха в деревне, что-то закричали и принялись стрелять на всех остальных вышках.
Женщины тоже закричали, отхлынули обратно, а мы пошли своей дорогой.
Где-то там, среди них, была и Татьяна Петровна, которую я тогда не знал, совсем молодая в ту пору, так много сделавшая для меня потом, читая первой все, что мне удалось написать. Вот и теперь эту книгу Татьяна Петровна читает первой. Первое чтение всегда особенно важно, и я всегда думаю об этом дорогом мне читателе и ее отношении к тому, что перепечатываете![3]
Мама вышла из ворот как раз в тот момент, когда мы возвращались из столовой. Просто ворота со скрипом раскрылись и вышла мама — такая же, какой я ее видел в Архангельске, той последней нашей ночью: маленькая, в отцовской оленьей дохе, казавшаяся от нее круглой, только бледная она была, несмотря на мороз.
А за ней шел стрелок с большой винтовкой.
И так это было неправдоподобно: моя маленькая мама в детских черных валенках (я сразу вспомнил: эти валенки были в последней посылке, которую я отправлял в Москве на почтамте), неловкая от дохи явно с чужого плеча, — и огромный солдат в ладном полушубке, с боевой винтовкой, предназначенной на всякий случай против моей мамы.
Потом все мы вчетвером — с этим стрелком — сидели в теплой комнате. Мама смеялась, что-то говорила, блестела глазами, и тут меня взяло за горло, когда я увидел, как она выскребывала ложкой котелок гречневой каши с гуляшом, который мы принесли только что с собой из вольной столовой.
Мама поймала мой взгляд и смутилась. «Вкусно», — сказала она, останавливаясь. «Что ты! — закричал я. — Я не буду смотреть, ты ешь, ешь!» Моя мама, едва расстегнув доху, держала на коленях металлический котелок и скребла большой ложкой какой-то поганый столовский гуляш!
Потом приходила наша тетка, потом маму уводили в зону, потом приводили снова. Я не помню ни одного слова из того, о чем мы говорили эти два дня, хотя мы только и делали что разговаривали. Зато запомнил на всю жизнь, как мы расставались.
Уже смеркалось, снег был синий, и на вахте зажгли фонари. Мы провожали маму до зоны.
И вот здесь, перед воротами, которые раскрылись и сейчас должны были за мамой закрыться, я вдруг пронзительно, впервые в жизни понял, что ничего нельзя сделать, чтобы это предотвратить, что никто не может ничего сделать. Даже моя сестра, которую я до тех пор почему-то считал всемогущей, — так ей всегда, как мне казалось, все удается.
Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчетливо — как-то не по-детски — понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.
Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже
Потом мы ушли. Потом был тот же громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец — Москва, мои тетки, пионерские песни, от которых звенело в ушах: «Эх, хорошо в стране советской жить!..»
До самой нижней точки
Мы распрощались с Виктором в суматохе, жаре, сутолоке — каким могло быть прощание между подростками: «Ну, пока…» Наш пароход подогнали вплотную к другому, стоявшему впритык к пристани, мы кое-как выволокли вещи из огромного трюма, надо было их разыскать в скопище узлов и чемоданов, разделить наше с Виктором, а перед тем внушить начальнице и нашей воспитательнице, почему я должен остаться в Горьком, что это моя сестра, самый близкий мне на свете человек, а потому забирает с собой. Понять это было, видимо, нелегко, сестра долго втолковывала, доказывала, писала расписки: берет меня, я сам этого хочу и никому не смогу предъявить потом каких бы то ни было претензий, что бы со мной ни случилось.