Но случалось, мне везло: кто-нибудь хорошо запрягал, мне оставалось сидеть да покрикивать, дорога попадалась ровная, сани или кошевка не переворачивались, ночью я удачно путал лошадям ноги, они никуда не убегали, хрустели травой, я дремал, переползая за ними, — и бывал счастлив. Но это редко — от случая к случаю, только однажды я целый месяц замещал конюха — его взяли в армию, и сестра пристроила меня, чтоб не болтался. Но это уже летом, значит, за моими плечами к тому времени был чуть ли не год тамошней жизни и я попривык. Хотя именно тогда случилась беда, после которой меня к лошадям уже не подпускали. Я пас двух школьных лошадей ночью, благополучно спутал их, сидел себе возле костерка, слушал, как мои лошади хрустят травой и фыркают, поглядывал на звезды, о чем-то смутно размышлял, наверно, очень собой гордился и не заметил, как заснул. А проснувшись еще в темноте, разыскать лошадей не смог. Я понимал, что дело мое плохо, но деваться было некуда, я побрел домой и в тишине спящего еще села, в самом его центре, услышал крики и брань: мои лошади мирно паслись всю ночь в огороде председателя сельского совета, где его жена их и обнаружила.
Первая наша деревушка — Костин Лог — была совсем тихой и какой-то особенно душевной. Всего и было там две параллельные улицы, вытянувшиеся вдоль поросшего лесом бугра. И лес — настоящий, заваленный сушняком — обступал сразу, стоило подняться на бугор.
Мы жили на квартире у молодой солдатки, наверно, и тридцати лет ей не было — маленький мальчишка еще не ходил в школу да древняя бабка. Хозяйка давала нам по стакану молока три раза в день и картошки — сколько съедим. В ту пору я стал про еду понимать, ждал молока, каждый раз пил свой стакан по-разному: медленно, закусывая хлебом, или мочил хлеб в молоке, или крошил его в чашку, или выпивал залпом, чтоб почувствовать холодную вязкую вкусноту. Помню еще одну замечательную еду: в Костином Логе я впервые в жизни попал на бахчу — убирали колхозные арбузы: выедали только прохладную кроваво-красную середину с домашним пшеничным хлебом.
Был август, занятия еще на начались, подкапывали картошку, заготавливали дрова, и тут в чистом, крепко пахнувшем смолистым деревом дворе я научился колоть дрова, сначала удивляясь, почему у меня, никогда прежде не бравшего в руки топор, они раскалываются, топор звенит, растет поленница, и молодая хозяйка, незаметно от бабки, подливает мне еще молока в чашку.
Наша изба стояла во втором порядке от бугра, но до леса все равно рукой подать. Я вышел как-то за ворота, был вечер, солнце цеплялось за макушки деревьев, золотило крыши изб напротив, и тут через дорогу, чуть поодаль, за ближней избой, возле маленькой баньки, я увидел нашу молодую хозяйку. Она только что вышла из баньки, может, не хватило воды — колодец был рядом, а может, подышать, а то и просто увидала меня в оконце. Она вышла в чем мать родила и медленно, лениво прошла несколько шагов к колодцу, поставила ведро на землю и, закинув за голову руки, потянулась всем телом. Я стоял, открыв рот, посреди улицы, ничего не понимая, не в силах отвернуться, хотя вся моя врожденная интеллигентность требовала, чтоб я немедленно пошел прочь. Я и пошел прочь. Но она стояла у меня перед глазами, стоит и до сих пор — в прозрачном, холодном уже сентябрьском воздухе, облитая желтым закатным светом, высокая, стройная, в полноту, с густыми, чуть не до колен, распущенными русыми волосами, которые она спокойно, лениво принялась расчесывать, и улыбалась, поглядывая на меня.
Было это, видимо, перед самым нашим отъездом, а в октябре мы находились уже в другом — большом селе Суслове, где прожили чуть не целый год.
Мне важно здесь, в рассказе о недолгой жизни в деревне, передать прочувствованное мною и необычайно мне дорогое ощущение причастности и любви к стране, в которой я жил и родился. Это очень важный момент, но область особо тонкая, и я прошу моих читателей не делать поспешных умозаключений, пока они не познакомятся со всей книгой.