Для меня в трагической судьбе Стасика, несмотря на всю нашу близость и разрывающую душу печаль, всегда был некий символ невозможности, пусть инстинктивной, но попытки отстранения от жизни, стремления принципиально
Наше пребывание в Чебоксарах шло к концу: зима, весна, опять лето… Но все выравнивалось, завершалось, впереди была Москва, и не нужно было хотеть и мечтать об этом так истово — отъезд стал естественным, сам собой разумелся: теперь мы с мамой просто должны были, не могли, в конце концов, там не оказаться.
Была школа, нормальные трудности и беды, от которых нелепо было бы впадать в отчаяние. Потом нам с мамой пришел от сестры вызов, мы собрались, купили билеты на пароход. В этом тоже было что-то уже от другой жизни. И хотя билеты в третьем классе, набитом битком, я знал — это
Стоял жаркий июль, нас никто не провожал, я запихнул под скамейки чемоданы, пароход отвалил, разворачиваясь и удаляясь, пошлепал вверх, а с кормы я еще долго видел высокий берег, где-то неразличимый уже наш домик, потом он закрылся другим бугром, с невидной отсюда, с реки, библиотекой, слева побежали поросшие выгоревшей травой холмы, справа, у самой кромки — лес, настоящий, темный, нетронутый. Пароходик шлепал, деловито постукивая слабенькой машиной, солнце завалилось за какую-то гору, сразу стало темно и прохладно, мама взяла меня за руку, и мы пошли вниз. У нас было на двоих две полки, в узелке пища. Я вытащил чемодан, мама расстелила салфетку…
Через три или четыре дня, уже не помню, мы были в Москве.
Бунт на коленях
Узкий и длинный кабинет-пенал завершался столом, он стоял поперек, у окна, оставлял узкие проходы с обеих сторон; подоконник высокого окна — над головой сидящего спиной к нему за столом человека. Я не видел его лица, он работал, не обратил внимания, когда я робко вошел, приблизился к столу и остановился, потом подождал немного и сел на стул возле.
Человек за столом покосился на меня темным лицом и продолжал писать. Был он в штатском, выглядел бы вполне мирно, если бы не эта дикая комната с голыми стенами и обязательным портретом вождя, глядевшим на меня с привычным холодным презрением; если бы я не выстоял трех томительных часов в такой же голой приемной, где толпились люди, главным образом женщины, исчезавшие одна за другой в этом кабинете… Никто не задерживался — или так мне казалось? — поэтому я не мог понять, почему он со мной так нетороплив. Или здесь был кто-то другой? Но никаких дверей, кроме той, в которую я вошел, обнаружить не удалось, тогда я успокоился, но нарушить усердное занятие хозяина кабинета не решался. Да, он выглядел бы вполне мирно — работает человек и все, — если бы не было всего, что было.
Я впервые пришел сюда месяц назад. Вместе со старым школьным приятелем, славным, добродушным пареньком (мы дружили с ним еще с третьего класса школы), имевшим, по-видимому, тоже некое отношение к такого рода местам.
Правда, он никогда не рассказывал о своем отце, а я деликатно не расспрашивал, но из разных обмолвок его и его матери понял, что отец много лет с ними не живет, что был он чекистом, давным-давно уехал куда-то в Сибирь, а там исчез, но к ним это уже отношения не имело. Я часто бывал в их небольшой комнатушке в Уланском переулке, мать моего приятеля, веселая, молодая еще, полная блондинка, меня привечала, с любопытством расспрашивала, а я охотно делился всем, что у меня было. Приятель мой всегда живо откликался на разговоры