Разумеется, были причины объективные, он натыкался на них все чаще, знал много и многое уже тогда глубоко понимал, не верил в возможность каких бы то ни было глубоких изменений, справедливо полагал чепухой и литературой
всякую либеральную болтовню, принципиально отказывался от какой бы то ни было попытки серьезного анализа времени, хотя интересовался, прислушивался, жадно расспрашивал меня обо всяких новостях — ждал глотка свежего воздуха. Но верил только в науку, в совершенствование внутреннее, а каждый раз, сталкиваясь с жизнью (таких столкновений в Москве конца сороковых — начала пятидесятых годов было более чем достаточно), срывался, забывал о мудрости и совершенствовании — запивал. Потом опять успокаивался, уходил в свою науку, двигался внутренне дальше и глубже: толстовство, просветители, утописты, великие немцы, отцы церкви (воспринимая их писания скорее как некую экзотику), античность (Рим первых веков, потом Аристотель, Платон), Восток, вплоть до индусов, на которых остановился, зачеркивая опыт новой цивилизации, отодвинув, не зная его сердцем, христианство, проскочив в своем несомненном кустарничестве и отсутствии настоящего образования русских религиозных мыслителей, — и потерялся, не видел возможности соотнести свои лихорадочные поиски оправдания жизни с ее реальностью, пытаясь закрывать глаза, не чувствовать ее боли — никак не из равнодушия, принципиально, полагая в некоем интеллектуальном аристократизме мышиной возней все наши сегодняшние терзания…Как не хватает мне сейчас его такого естественного, умного понимания, интеллектуального опыта, безошибочного чутья, интуитивного знания людей! Как бы он рад был узнать, что на самом деле существует традиция русской культуры, ее непрерывность, что наше незнание
— только наша беда, что ничто не утеряно, к тому же что-то расшевелилось, живет, сдвинулось, и уже не либеральничанье и не болтовня, а живая мысль — завтра дело, — и уже не рюмка водки и не восхищенный взгляд наградой, а тюрьма и лагерь…После университета все пошло у Стасика хуже: на работе его не терпели, времена становились круче, но он еще как-то держался, защитил диссертацию, напечатал несколько, говорят, очень серьезных, даже значительных работ по своей специальности — он кончил геофизиком. Были женщины, девицы, но никто ничего не мог поделать.
Потом его окончательно прогнали уже отовсюду. Он уехал в Чебоксары, мать, главный терапевт республики, делала там все возможное, а он, едва придя в себя, возвращался в Москву, — и все начиналось сначала.
А я по молодости не понимал, не верил в невозможность не пить до безобразия, что это болезнь и несчастье.
Мы ссорились с ним, он убегал из нашего дома; ночью, зимой я бегал его разыскивать; иногда он жил у меня, лежал целые дни на диване, курил трубку — красивый, похожий на индуса, с широким лбом, далеко расставленными, чуть удлиненными глазами с тяжелыми веками, я приводил ему приятелей поострей, мы с ним заранее договаривались, он начинал спор, неизменно побивал самых языкастых и натасканных в любой области. Тут Стасик не знал жалости и не считал нужным щадить: «Пускай учатся…» Но так бывало, пока он держался, а потом мы ссорились, и он исчезал.Обычная российская история. Сколько раз я чувствовал себя виноватым, что не смог остановить, удержать, объяснить. А он был человеком тонким, чутким, ранимым.
Помню, я уезжал на Сахалин, уже второй раз, после университета. Меня провожала толпа друзей-приятелей, запрудивших платформу на Ярославском, пора было прощаться. Стасик подошел ко мне, а я, возбужденный происходящим и тем, что мне предстояло, оттолкнул его, улыбаясь: «С тобой-то зачем!» Я-то знал, с ним — со Стасиком — должно быть самое главное, последнее прощание
в Москве, а пока надо пройти обязательный ритуал остальных — важных и не очень. И уже потом, когда раздался свисток, поезд дернулся, я вскочил в вагон, закричал ему, стал звать, но его не было, он уже шагал по темным московским улицам, копил и лелеял в себе обиду, почти оскорбление, ни разу не ответил на мои письма с Сахалина, говорил, что и пьет оттого, что я его оттолкнул, и только много лет спустя мы объяснились.Он погиб тридцати трех лет. Что-то словно бы наладилось, после большого перерыва он устроился в экспедицию на Памир, собрался жениться, пришел ко мне перед отъездом, мы хорошо поговорили, и он так смущенно радовался нашему пониманию. На другой день я провожал его до автобуса на аэродром, он не пил, а я приехал сильно навеселе, он был со своей будущей женой, радовался мне и надо мной потешался. Я подарил ему свою только что вышедшую большую статью, он смеялся надо мной, из открытого окна автобуса: столько я всегда читал ему нравоучений, а вот сейчас сам-то хорош… Дней через десять, уже на Памире, он умер. Заснул, а утром не проснулся.