Я наплавался в те полгода. Мы ходили на самый юг западного побережья острова, лазили по сопкам среди гигантских сахалинских лопухов, в зарослях бамбука; на остров Монерон (японский Кайбато) — черная глыба, едва видневшаяся на горизонте против Невельска, слушали, как звенят, прыгают с камня на камень ручьи; на рыборазводный завод — еще дальше на юг, надо было подняться по нерестовой речке вглубь острова по распадку между сопками; на северный —
«Надо было отдать японцам и Северный Сахалин на полсотни лет», — сказал кто-то. И верно, очень разительно отличались части острова, разделенного пополам по пятидесятой параллели пограничной просекой, зараставшей в мое время молодыми елочками. На юге — оживленная, индустриализированная, хотя и экзотическая страна: вполне современные целлюлозно-бумажные и рыбные комбинаты, железная дорога, тоннели в сопках, искусственные морские порты; а на севере — сонная, как где-нибудь в Липецке, патриархальная заводь с курами, гуляющими по кривым пыльным улицам.
Я глотал все это, не жуя, захлебываясь, мои письма в Москву сплошь состояли из названий и восклицаний. Марк в ответ только охал и, радуясь за меня, немного охлаждал мой пыл. Я упивался дружбой с капитаном, казавшимся воплощением морских добродетелей: как он стоит на палубе, пьет спирт, ходит, разговаривает, смеется; еще был старый боцман — гуляка, поразивший мое воображение бесконечными историями о своих похождениях; старый рыбак Григорьич, которого я так полюбил, что, казалось, не смогу расстаться, — был убежден, что наши чувства взаимны, а он позабыл со мной попрощаться, когда мы расставались… А еще японец — сотрудник-наблюдатель в пробатовском институте, мой ровесник, малый с драматической судьбой, оставшийся на Сахалине из соображений романтических, быстро погрязший в нашем фантастическом быте. Он был сыном одного из директоров сахалинских рыбных концессий: большая, благополучная, видимо, довольно состоятельная семья японских промышленников. Когда наши танки вошли в Южно-Сахалинск, отца не тронули — он вводил наших специалистов в курс рыбного дела, достаточно грандиозного в ту пору на японском Сахалине; судя по рассказам, у них был роскошный дом, непонимание того, что произошло, какое-то время оставался прежний размах. Высокий, красивый малый, старший сын, заметил секретаршу отца, маленькую блондинку откуда-то из Днепропетровска. Ходила к ним в дом, ей было занятно и лестно; потом мне призналась: отец нравился ей больше сына — крупный человек, не мальчишка. Но сын уже горел, любил, и, когда отца арестовали, увезли в Хабаровск, а всю семью, как и всех японцев на Сахалине, отправили в Японию, он остался. Мать ничего не могла с ним поделать — проклинала, предупреждала и грозила. У них должен был быть ребенок, он, наверно, быстро понял,
А тут еще на меня обрушилось увлечение; казалось, даже любовь. Наверно, и должно было произойти что-то подобное: срабатывал все тот же защитный механизм, да и романтичность окружающего требовала именно такого завершения. Еще в пути на Сахалин, растравляя и убивая себя, одним ухом прислушивался, ловил рассказы об удивительном существе, живущем на Сахалине, на севере, о том, какая она, и какие вокруг истории, и как она тем не менее одинока. Так все и было, когда мы встретились в Александровске: стройная блондинка с серыми глазами, с улыбкой, как у модных в ту пору американских киноактрис; портовые рестораны, луна в белом тумане, залив Де-Кастри на той — материковой — стороне, куда наше судно уходило на несколько дней, а потом бесконечные письма, телеграммы — она пела под гитару песни, какие гитаристу Марку Щеглову и не снились. Прав был Александр Николаевич, вздумавший спасти меня таким простым, чтоб не сказать примитивным, образом.