Потом все так и пошло: старый пароход-калоша, полученный еще во время войны по ленд-лизу, огромные, как коты, черные корабельные крысы, прыгавшие по каюте: продукты мы подвешивали в мешке под потолком, и этот раскачивающийся мешок с дразнящим запахом интересовал их прежде всего, они забирались наверх по шпангоутам и тяжело падали оттуда; тяжкий шторм в проливе Лаперуза и такой накат, что не могли подойти к Корсакову, стояли в Анивском заливе двое суток, продукты были съедены, кончалась вода, трюм забит вербованными, какая-то женщина рожает… Помню: в нашу каюту входят трое — представители от пассажиров, подписать телеграмму-петицию на имя секретаря Сахалинского обкома, копии секретарю Владивостокского крайкома, кому-то не помню еще и — в Москву, Кремль. Поскребышеву. В телеграмме говорилось, что злодей капитан нарочно стоит на рейде, ему за это идут «полевые», что-то еще — на сто слов. Радист отправил «представителей» к капитану за разрешением — с борта без его визы ничего посылать нельзя, а тот, стреляный воробей, сказал: «Пусть передает, только сначала оплатите телеграмму по радиотарифу и все копии». Когда «представители» отправились с подписным листом в трюм, их и слушать не стали: подписать — пожалуйста, а деньги платить — нет уж!.. Так лопнуло первое гражданское начинание — подписная кампания! — в которой я участвовал.
А дальше — пьяный город Корсаков, где нас встречали сотрудники Рыбного института — милые, молодые ребята, чуть старше меня; японский Сахалин: фанерные домишки с раздвижными стенками, железные круглые печки — пока топишь, жарко, а снег, набившийся за ночь в окна, не тает на этом железе, оно тут же остывает; железная дорога — узкая колея, японские вагоны с такими же железными печками — гудят, подпрыгивают, готовы вот-вот сорваться со своего основания и двинуться по вагону, разбрасывая жар; неправдоподобно красивая дорога на западное побережье — с тоннелями, висячими мостами, вырывающаяся к морю, — а там теплее, снег тает и на открывшихся взгорбках желтые цветы — белокопытник. Дальше поезд идет у самого моря, лагуна метров в двадцать шириной, за ней гряда черных рифов, на них вскипает, бешено бурлит море, ветер несет клочья пены — в Татарском проливе весной постоянно штормит. Так и идет эта дорога вдоль всего западного побережья, мимо городов в распадках: Горнозаводск, Невельск, Холмск, а еще дальше — Чехов, Углегорск… Справа дорогу поджимают сопки — голые и поросшие лесом, слева, у самой кромки берега, — улица, фанерные дома с высоко торчащими над ними трубами, один поселок сменяет другой без видимого перехода, и где-то там, в двенадцати километрах от Холмска, филиал Тихоокеанского рыбного научно-исследовательского института, где Пробатов — директор, Ида — старший научный сотрудник, а у самой воды домик в три комнаты — и там мама с сияющими глазами, пышной шапкой седых волос, ее маленький внук Миша, кривоногая японская собака Кутька, Верочка Шварц и какие-то новые, неизвестные мне люди, но все меня уже любят, ждут, раздвигают стол, водка, спирт, жареная рыба, свежая икра со своего рыборазводного завода, а за окном на рифах гремит море, у Александра Николаевича сильный глубокий голос, поют старые русские песни, — и я затихаю, опоминаюсь, прихожу в себя.
Я прожил там полгода, вернулся в Москву к сентябрю, к началу занятий. Сестра сразу пристроила меня к делу: лаборантом-гидрологом и матросом на их экспедиционное судно, а когда оставался на берегу, ходил на большой плоскодонке брать ежедневные наблюдения в прибрежье — в миле от берега; хлебнул настоящего моря — не того курортного, что понюхал в Крыму, а моря серьезного — холодного и злого. Мне хорошо было — на палубе, в рубке или в кубрике слушать непременную матросскую травлю или