Он появился у нас дома в 1945 году, летом, — зашел перед очередной экспедицией на Север познакомиться с матерью своей новой сотрудницы, а она спросила его с лукавством: со всеми ли мамами участников экспедиции он, ее начальник, считает нужным знакомиться. Он уже тогда был лысым, с бритой, как биллиардный шар, головой, грузноватый, хотя по-военному подтянутый — в самой силе человек с крупными чертами волевого лица и острыми глазами. К весне сестра вернулась с Ямала — рожать, началась катавасия с его женой, громкий, как почти всегда бывает в подобных случаях, грязный бракоразводный процесс, а потом шумная безалаберная жизнь: дальние экспедиции, огромные деньги (он заставил сестру защитить диссертацию, и вместе, скажем, на Сахалине, они получали в ту пору действительно бешеные деньги). Они приезжали в Москву, вваливались в тихую квартиру теток, загромождали ее остро пахнущими ящиками с рыбой, бочонками красной икры; разговоры под водку были всегда романтическими: о штормах, рифах, путине, о дальних странах и ничтожной министерской склоке.
Мы сходились все ближе, он очень к нам привязался, его увлекала коллизия: сын расстрелянного священника, без двух минут белый офицер — и дочь одного из тех горлопанов в кожаной тужурке с наганом, картавого еврея. А еще жива его мать — глубокая старуха в тихом Воскресенске, где хорошо помнят их многочисленную родню; к ней, в комнатушку, увешанную иконами,
Я вынужден только обозначать встречавшихся мне людей, Александра Николаевича в частности, подробный разговор о них всякий раз уводит в сторону, хотя отдаю себе отчет, что он, быть может, более интересен и заслуживает внимания. У меня своя задача, я боюсь сбиться на что-то другое — важно довести до какого-то завершения историю своего героя, порой и мне самому неясную. Я не могу отделаться от ощущения, что, говоря о себе, пишу о человеке мне только знакомом, иногда знаемом очень хорошо, близко, а порой чужом, непонятном. Хотя в тех изменениях, что во мне происходили, во многом зависящих именно от встреч с людьми, можно проследить некую закономерность, все объясняющую собственную логику. Впрочем, об этом я и пишу, иначе рукопись грозит превратиться в собрание фактов, интересных лишь моим близким, а у меня иная задача.
Я очень любил Александра Николаевича, порой он был мне отцом, во всяком случае, старшим братом, меня восхищала в нем истинность характера — нелегкого, иногда неконтролируемого, да и то сказать, жизнь с сестрой, в которой было у него, наверно, много радости — очень он ее любил, — не сделала его счастливым. Меня поражала натура — сильная, способная к глубокой, даже изощренной тонкости и деликатности, безо всяких видимых переходов становящаяся безудержно грубой, одним махом обрубающая самые близкие контакты, с темнотой и жутью, поднимавшейся со дна души. Мне долго казалась невозможной подлинность таких переходов, в которых главное именно натура, а не разум, страсть, а не соображения, возникающие потом. Трудно было поверить в их естественность — недоверие, идущее, скорее всего, от литературы, так часто эксплуатирующей «натуру», всего лишь экзотику в напрочь лишенном подлинности цивилизованном мире.
Мне еще придется рассказать о завершении наших отношений — вполне трагическом, но это в следующей книге: видит бог, то, что я потерял Александра Николаевича, — одна из самых тяжких потерь в моей жизни. Но иначе я поступить не мог.
Тогда я держал его за руку, а он, переполненный в ту пору собственной тяжкой душевной сумятицей, был со мной без сюсюканья внимателен, по-мужски спокоен и трезв. Мне именно
Рано утром я бросился искать Стасика, но на Стромынке его уже не застал, в университете никто не знал, где он, я поехал домой, оставив над дверями его факультета записку: «Приезжай сразу».
Я ждал его у подъезда, не было сил идти в дом. Он появился через полчаса, и мы молча шагали еще с полчаса по переулкам, пока я смог ему все рассказать, он повел меня в какую-то столовую, заставил выпить, и я постепенно пришел в себя, даже поел.