Я упивался им, совершал ежедневные открытия, изучал жизнь
, как говорят в газете, шпыняя молодых газетчиков ее незнанием. Я на самом деле не знал ее, потому что вся она укладывалась, как выяснилось, в гигантскую, разработанную до мелочей систему, в которой колхозы, промышленные предприятия, школы, больницы, культурно-просветительные и научные учреждения, порты, почта и телеграф, аэродромы и пожарные команды были перепутаны густой сетью хитро переплетенных между собой сельских, поселковых и городских советов, комсомольских и партийных комитетов, сходившихся в большом доме напротив нашей редакции. Я прозревал эту стройность постепенно, сталкиваясь с тем или иным житейским или производственным конфликтом, поражаясь всеобъемлющей продуманности и слаженности всех частей этого механизма, потому что, несмотря на чудовищную безалаберность, бесхозяйственность и путаницу в простейших вещах, сразу же очевидную даже мне, всякое отклонение от предназначенного становилось тут же явным, дергало одну из веревочек, и напротив нас, в сером доме с милиционером у входа, звенел соответствующий колокольчик.Это вызывало почтительное уважение, внушало робость, а мне, приобщившемуся к этому высшему миру через газету, теперь уже своему
в нем, давало к тому же ощущение причастности: перестал быть только свидетелем происходящего, разделял ответственность, радостно подставлял плечо, в своей горячке не понимая навалившейся на меня тяжести.Какая там тяжесть! Вокруг замелькали рыболовецкие колхозы, лесоучастки, шахты, железнодорожные депо, целлюлозно-бумажные комбинаты, клубы, театры, школы; десятки, сотни людей, каждый из них смотрел на, казалось бы, простейший факт по-разному, но тем объемнее складывалась картина, и я был убежден, что ежели сам чисто относишься к делу, то непременно разберешься, поймешь: главным критерием всякого газетного материала должно быть прочтение его глазами людей, о которых он написан, — стыдно будет вернуться туда же и с теми же людьми встретиться! По сути дела, мое романтическое мироощущение ничуть не изменилось от того, что я видел теперь так называемую прозу жизни
— я и раньше ее знал, а всякого рода житейские тяготы только повышали ценность вымечтанной за ними красоты. Что-то коробило в газетной нивелировке и казенной липе? Я относил это за счет собственной литературной неумелости, бездарности моих сотоварищей, перестраховки начальства, а также соглашался, понимал требования момента, в угоду которому порой можно поступиться и правдой. Уже вызревало пренебрежение, чувство превосходства над столичным интеллигентным чистоплюйством: что вы там знаете, обложились книжками, годными лишь для схоластических упражнений, абстрактными категориями, сюда бы вас, под свежий ветерок, в путину, когда море в прибрежье кипит косяками подошедшей сельди, до горизонта бело от молоки, вот-вот шторм, ветер в клочья рвет сети, огромные невода, разбивает суда о камни — а рыбонасосов не хватает, а морозильные установки не работают, а хлеб не успели выпечь… Я упивался конкретным разговором о жизни — о самом главном, прокрикивал себе, придумывал в поездах, в машинах, где-нибудь на палубе сейнера разоблачающие письма Марку Щеглову в Москву, с особенным удовольствием поносил наш образ мыслей, никак не учитывающий того, что виделось мне теперь основой и содержанием жизни.Я возвращался в редакцию — переполненный и счастливый, что-то писал, печатал свои заметки, иногда очерки, доставлявшие радость и гордость. Конкретность дела, которого всегда так мне недоставало, теперь обступала меня, приглашала утонуть в ней, погрязая все глубже в изматывающей, одуряющей, ведущей к цинизму газетной «борьбе» за микроскопические, не стоящие ломаного гроша победы
или оправдываемые «моментом» и «соображениями» поражения, горечь которых постепенно уже не воспринимается.