вали как простое вторжение извне — по отношению к самому себе, — но принимали как реальность. Ничего нет более поистине свободного, чем это согласие; нет ничего, что меньше предполагало бы предварительное размышление, в котором старая, обветшалая психология видела основное условие свободного акта. Правда состоит в том, что, пока мы являемся пленниками категории причинности, применение которой столь затруднительно при познании духовного, мы не можем различить принуждение и призыв, как и те неупрощаемые формы ответа, который другой получает от нас. Что касается меня, я думаю, что термин «ответ» должен быть соотнесен с чисто внутренней реакцией, возбуждаемой в нас призывом. Тот, кто хочет нас принудить, забывает или делает вид, будто забывает, что мы люди; в той мере, в какой мы ему подчиняемся, мы перестаем быть собой, он отчуждает нас от нас самих, вводит нас в состояние сомнамбулизма. Опыт того, что происходит в настоящее время в некоторых европейских странах, только подтверждает эту гипотезу. Призыв же каким-то таинственным образом возвращает нас к самим себе. Впрочем, это не является неизбежным, поскольку мы можем отказаться от него. Но для того чтобы наш ответ был свободным, совсем не обязательно, чтобы он предполагал ясное осознание возможного отказа; я бы сказал, что он становится свободным с того момента, когда освобождает. Возможно, в этом скрывается средство преодоления некоторых из тех препятствий, которые тоскливая и недобрая философия старалась в течение двух веков воздвигнуть на пути растерянного сознания.
Всех нас давит тяжесть, бремя, которое в критический момент становится невыносимым; это прежде всего груз нашего прошлого, того, что мы хотели бы сделать, но не сумели осуществить, того, кем бы мы хотели стать и кем не стали. Я склонен думать, что каждое действие свободно, как я уже говорил, в той мере, в какой оно освобождает, то есть поскольку облегчает нам эту ношу, которая давит на наши плечи и, как кажется, должна однажды свалить нас лицом к земле. И внутренняя установка по отношению к неизбежному значит очень много. Поскольку оно рассматривается как объект, следовательно, как нечто застывшее, постольку оно обладает той мертвящей силой все превращать в камень, которую древние приписывали лику Горгоны. Но чем больше мы лишаем движения прошлое, тем больше будущее предстает перед нашими глазами как свершившееся до срока, в предвосхищении. Подобное подмешивание прошлого в будущее лежит в основе любого фатализма. Но мы живем в полном смысле этого слова только при условии его постоянного отрицания. И если нам по несчастью доведется не только принять его на словах, что еще ничего не значит, но принять его всей душой, то есть уверовать в него, то тогда остановится сама жизнь. Я бы сравнил жизнь с мореплаванием в парусной лодке, что предполагает двойную подвижность — воды и воздуха, причем представление об этой двойной стихии должно быть преобразовано во временной порядок. Психопатология дает нам множество примеров того,
42
когда жизнь может быть буквально остановлена и парализована неким демобилизирующим представлением прошлого и будущего, что характерно для одержимого. В противоположность расхожему штампу, которым отмечено то, что я назвал бы философией обыденного сознания, неверно говорить, что прошлое неизменно, так как мы не можем законным образом провести различие между событиями, фиксированными в своей материальности, и освещением, которое, напротив, существенным образом изменяется в соответствии с положением того источника, из которого оно исходит, причем этот источник есть само переживаемое настоящее. Прошлое, против которого я восстаю, не идентично тому прошлому, каким оно становится? когда я с ним примиряюсь.
Здесь мы уже близки к обнаружению некоторых корней той неспособности быть открытым другому, которая совпадает с внутренней инерцией, упомянутой в связи с анализом восхищения.