Орбека поднял на него слёзные глаза, и горячую, пылающую ладонь положил на его руки.
– Друг! – сказал он. – Ты не знаешь, что такое страсть, не знаешь, как она ненасытна, покуда пресыщена не будет, как нелогична. Ещё сегодня, если бы она кивнула, вернула бы мне жизнь, я бросился бы к ней через пропасть, пошёл бы за ней в ад!
Славский жалел, что задел за такую болезненно звучащую струну – раны были ещё слишком свежи… не смел спрашивать больше, но Орбека ожил от обновлённой боли, ему нужно было посетовать, говорить, и он сам прервал молчание.
– Всё тебе расскажу, – сказал он, опуская глаза, – ты лучше всех знаешь грустные истории нашей жизни в Варшаве, сам первый уведомил меня, что делалось в этом нашем несчастном доме. Я хотел её вытянуть из этой лужи, оторвать от этих людей, которые могли, если не какие-нибудь права иметь на неё, то вооружиться её собственным прошлым против неё. Я думал, что перемена страны, места, окружения, одиночество вдвоём благотворно повлияют на её характер.
Не раз даже во время путешествия мне казалось, что это сердце, а скорее эта голова, обеспокоенная мечтами, прояснялась от более светлых мыслей… под влиянием новых впечатлений. Мне казалось, что она чувствует себя счастливой, что желала тишины и начинала её любить.
Но это продолжалось только мгновение… малейшее случайное влияние событий повергло начатую постройку в щебень; какой-то бал, шум и толчея людей, вид столицы бросили её в этот кипяток, в котором по привычки была как в своей стихии… он был ей нужен для жизни, она чувствовала себя в нём возрождённой.
Может быть, она хотела работать над собой, чтобы измениться, но продолжительная борьба превосходила её силы; справиться не могла.
Сначала поехали в Медиолан, потом в Геную, откуда я повёз её тем чудесным берегом моря, над пропастями, в Пизу. Я думал, что вид этой величественной природы, эта поэзия Божьих созданий, это море лазури над головой и ногами, эти великие картины, среди которых человек уменьшается, а сердце растёт, подействуют также на её ум и чувства, на воображение, оторвут от заинтересованности в легкомысленных и детских забавах. Я ошибался – то, что меня восхищало, её едва могло от сна сдержать; она боялась одиночества, вершин, пропасти, разбойников, скучала, зевала, иногда гневалась на меня, что я её тянул в эту чудесную пустыню, не любила природу, потому что сама была искусственным существом.
Прибыв в город побольше, она на мгновение оживилась, испугала меня смелостью, а скорее дерзостью, с какой, оголодавшая, она искала новых знакомств, не глядя на стоимость людей, дурачилась, таща меня за собой как невольника на цепи.
Что я вытерпел, узнавая ближе это сердце, в котором всегда искал таинственных глубин, а находил холодное дно зеркала, отражающего всё, что её окружало, этого рассказать не сумею.
Что же ты скажешь? Ничтожество. Я любил её; за месяц страданий одной улыбкой она притягивала меня к себе, просила прощения. Я забывал, что она делала вчера, гневался только на себя, на себя принимая всю вину, мою непутёвость!
От Генуи, несмотря на красоту окрестностей, она быстро устала – хоть нашла себе и местных, и путешественников, с которыми легко завязала знакомство – мы поехали дорогой Корниша в Пизу. За нами потянулся какой-то англичанин, которого она поймала одной улыбкой и несколькими словами. В грустной Пизе она не выдержала трёх дней, мы поехали во Флоренцию, англичанин за нами.
Не знаю уже, почему ей так понравилась Флоренция; мы должны были нанять там целый дворец, устроить двор, экипажи, ливрею, и нашей роскошью мы удивляли даже англичан. Фантазии её были страстью, могла завтра гнушаться тем, что сегодня сильно желала, но когда чего желала, то должно было статься. Итальянцы были от неё в восхищении, звали её la piccola principessa, меня же, несмотря на гнев и сопротивление, не иначе как Превосходительством… правда, что мы это почтение дорого должны были оплачивать – деньги текли как вода, а крали и обирали нас как богатых на каждом шагу.