Интересно, что уже в этих набросках намечена та дихотомия радостного ожидания и мрачных предчувствий, которые, судя по всему, составляли некую сердцевину натуры самого художника (ср. расхожее заявление романтиков: «Во мне два человека», характерное и для поэзии Лермонтова, и для мира Константина Батюшкова). К этой дихотомии Кипренский вернулся в 1829 году, написав «Неаполитанских мальчиков» с противоположностью их душевных состояний (Неаполь, палаццо Реале). Замечу, что сам Кипренский все же старался, и, как кажется, не без успеха, культивировать в себе не меланхолию, а нечто ей противоположное, жизнестойкое и бодрое. Но к этому я еще вернусь.
Простоту, живость, естественность, иногда сильную печаль, иногда отчаянную надежду находит художник в своих маленьких крестьянских персонажах, которые, как мне кажется, станут для него своеобразными «идеальными» моделями человеческой личности. Минимум антуража, отсутствие роскоши – не от крестьянского ли быта идут эти черты творческой манеры художника?
Просты и карандашные небрежные зарисовки мызы Нежинской, которые, возможно, будут сниться ему в Италии. Интересно, что «роскошной» природы Италии он, в отличие от прочих российских художников-пенсионеров, так и не запечатлеет… Бревенчатые сараюшки, дерево, видное сквозь открытое окно с деревянной рамой, куры во дворе. «Бедные селенья» и «скудная природа», как выразится о России Федор Тютчев. Но в этой незамысловатости есть для художника (как и для поэта!) своя прелесть. Впоследствии и Андрею Тарковскому как-то претила чрезмерная роскошь итальянских видов.
В альбоме 1807 года встречаем и изображение лошади, скорее даже «коняги», предназначенной для пахоты, спокойной и какой-то трогательной. Странно, что нет собак. Не тех роскошных и породистых, которых будет изображать Карл Брюллов во «Всаднице» (1832) и «Портрете А. К. Толстого» (1836), пригодных для охоты и развлечений, а простых дворовых собак, дворняг, которых Орест наверняка видел на мызе и, возможно, даже подкармливал. Иначе откуда у взрослого художника такая странная манера – набивать карманы сюртука сухарями и по дороге из римского дома в мастерскую кормить ими голодных бездомных псов?[20]
Был, был у маленького Ореста какой-нибудь хвостатый дружок, который ждал его у дверей дома с большим нетерпением!В будущем морду собаки (породистой!) встретим на одном из грифонажей (беглых импровизационных рисунков или офортов) художника, а также на картине «Читатели газет в Неаполе» (1831, ГТГ), где читающий вслух газету пристроил за пазухой маленькую грустную собачонку.
И еще одно следует из этих графических портретов или даже протопортретов, как можно их назвать, так как в них закреплялось некое интуитивное глубинное понимание подлинного и человечного, что получит развитие в масляной портретной живописи.
Орест Кипренский стремится к жизненной «естественной» полноте. Он вовсе не из «несчастливцев», как трактует его в своей монографии Дмитрий Сарабьянов. Исследователь находит «метафизическую» причину «несчастливства» Кипренского в том, что он думал о себе как о «несостоявшемся историческом живописце»[21]
. И это, мол, совпадало с романтическим культом несчастья. На мой взгляд, Орест Кипренский (как, впрочем, и Александр Пушкин!) был художником счастья, энергии, деятельного добра, бесконечной любви, которые озаряют лица его персонажей.«Скукоженное» лицо Алексея Томилова или манерная поза Сергея Уварова тут не правило, а исключение. Эти люди потеряли в себе «естественные» черты детей.
Кипренскому, как мне кажется, был близок совет Стендаля изучать «науку счастья», глядя на беззаботных итальянцев. Кстати, именно в Италии Кипренский раскрепостится и повеселеет. В ранней юности душевной гармонии мешали пылкие страсти, некоторая «раздвоенность», о которой я уже писала. В том же нежинском альбоме 1807 года он запишет: «Надобно выбрать самую лучшую и безопаснейшую дорогу из всех человеческих умствований» – и еще: «…на плоте перейти бурю жизни»[22]
.Но на чем основать свое счастье? Свое душевное спокойствие? Свою веселость? В 1804 году, приехав на летние каникулы на мызу Нежинскую, Орест все время как бы ненароком вглядывался в лицо Адама Швальбе. Оно его бесконечно занимало и волновало, как неразгаданная загадка. Он мысленно называл его не отец, а Швальбе. Фамилия тоже таила загадку. Однажды, совсем ребенком, он оказался в доме бригадира Дьяконова – принес ему по просьбе родителей корзинку лесных орехов. А тот его угостил конфеткой. Но запомнилась не конфетка, ее он потом скормил любимому щенку, а зеркало в прихожей Дьяконова, в котором он увидел хорошенького курчавого мальчика. И только потом догадался, что это он, Орест, Орестушка, как звали его мать и сестрица Анна. И так захотелось поймать и удержать это удивительное отражение!..
И сейчас, когда он временами взглядывал на Швальбе, как всегда неторопливого, степенного, задумчивого, ему вдруг такие чудеса представились в его облике, что тоже страстно, тут же, сию же секунду захотелось его написать!..