— Интересно, правильно ли я угадал.
— Расскажите, что угадали, — я вам скажу, где неправильно.
— Что ж, это можно, — сказал Барцев и откашлялся.
Все было превосходно. Темнело уже по-весеннему поздно, большая звезда висела над прозрачной перспективой пустых улиц. На западе лиловый и багровый сменялись темной зеленью петербургской ночи. Под ногами чуть слышно похрустывал тонкий, слабый лед. Барцев чувствовал себя беспричинно и совершенно счастливым — в это сложное ощущение не совсем законного счастья входили и близость веселой, прекрасной девушки, и уход Альтергейма, и спор с Чашкиным, с которым, несмотря на разногласия, он ощущал кровное родство, обещавшее долгую дружбу; все это было заключено в раму пустого города, сделавшегося чистым произведением искусства, без всякой функциональности. Собственно, только ради этого вечера город и был построен.
— Кстати, — начал он, — особенность нашего времени в том, что про вас можно с равной убедительностью наговорить противоположностей. Какой-нибудь человек восьмидесятых и даже десятых годов — о Вячеславе Андреевиче я не говорю, конечно, — весь на ладони: он определяется одной чертой. Сам себе ее выбрал в гимназии и нипочем не отступится. Знаете, я читал где-то, что художник кончается, как только он определился: вот это несчастное «свое лицо», которого все требуют критики, — это конец, верно? Застыл — и погнал повторы… Мне страшно иногда думать про эти толпы людей, которые жили себе чинной, размеренной жизнью, читали «Вестник Европы» и «Русское богатство», на двадцатилетие деятельности давали обеды, на тридцатилетие — издавали сборники… Журналисты, адвокаты, чиновники, и все такие либералы — с готовым набором взглядов, способностью поддержать любой разговор… страшно ограниченная публика, но притом — хорошие люди, порядочные, с надушенными бородами… Корабельников — он неправ, когда говорит, что все они сволочи.
— Корабельников — неприятный, — твердо сказала Ашхарумова.
— Да, конечно, мне и Борисов говорил. Александр Александрович, конечно, настоящий поэт и все подобное, но… он кровожадный какой-то, и потом, надоедают все эти гиперболы. Но и он ведь, в сущности, человек десятых годов, только опоздавший. Он пришел, а всё уже съели. И он: ну, тогда я хоть тарелки побью… Ашхарумова прыснула.
— Ну вот, — продолжал ободренный Барцев, — а вы не такая, и я, страшно сказать, не такой. И Альтер, честное слово. Но Альтер — это, конечно, крайний случай, он любит гадости. А про вас можно напридумывать что угодно, потому что вы могли получиться и в такой семье, и в другой, и вот в этакой. Новый век принес главный кошмар: что правда не одна. Этого надушенные бороды никогда бы не вынесли. Отсюда вся эта борьба, странные расколы между своими… до бесконечности можно дробиться. Не могут люди понять, что — и ты прав, и ты прав, и Альтер прав… Хорошо хоть, это теперь математически объясняется: математике больше верят.
— Э, нет, — сказала Ашхарумова, — так можно далеко зайти. Скоро у вас получится, что правды вообще нет, а потому и Славины стихи, и стишки Альтера равноправны.
— Конечно, — удивился Барцев. — И «Лориган Коти» — искусство, и обертку от него еще в музее выставят, вот увидите.
— Но вы не учитываете одного, — погрозила она варежкой. — «Лориган» — «Лориганом», но прошлое у меня все-таки было одно. И если вы не можете его угадать, то и вольно вам доказывать, что могло быть то, а могло — другое… Так же и в стихах: Слава может угадать и поэтому пишет мучительно и мало, а ваш Альтер…
— Да какой же он мой?
— Хорошо: наш Альтер ничего угадать не может и потому без усилия пишет о том, как он не может угадать. Разницу видите?
— Вы опять хотите сказать, что Мерка одна!
— Почему, она может быть разной. Просто теория ваша… извините, но в ней Крестовский дух. Революция, все можно. Пойду и напишу: «Корова здорова», и будет лучше Пушкина.
— Понял! — торжествующе воскликнул Барцев. — Теперь понял. Извините, иногда нужны вопросы и даже прямая провокация. Наконец все вижу. В общем, вы невероятно самолюбивы. Но это у вас идет не оттого, что — вот, я хороша, — а от причастности к чему-то, что вам дорого. Если вас оскорбляют или просто не любят, то это в вашем лице не любят само искусство, саму жизнь, если хотите. Гликберг называет это переносом: вы за другого обижаетесь, а не за себя. Дальше: вы страшно здоровы. Вы здоровы так заразительно, что даже бедненький Альтер немного стал мужчиной. Я поражаюсь вашей двужильности — а ведь я сам… — Он быстро и неожиданно подхватил ее на руки, немного покружил и поставил. — Это был не жест, как говорит Гликберг, а демонстрация, как говорит она же.
— Положим, — задумчиво сказала Ашхарумова. — Насчет переноса вы с ней правы — я действительно всякий раз обижаюсь не за себя… Насчет здоровья — ну, это нетрудно.