Спрятаться в сон — это как в глубокую яму упасть, только ее еще выкопать надо. Лежать, ворочаться на стареньком своем диванчике, считать овечек — а они разбредаются, путаются, притворяются обрывками той картонки, что развеял нынче по ветру. И сосет, давит тревога: что дальше? Что они могут сделать? Что будет?
И все же — поплыли стены и потолок, раздвинулось время, раскрылась щедрая ладонь сонного морока…
Серые влажные глаза не смотрят, а протыкают насквозь. Я протягиваю руку — и она тянется навстречу, берет мою ладонь в две своих, прижимает к собственной щеке. На ней тонкий, совсем коротенький хитон, не скрывает — подчеркивает сочную податливость. Но хитон… да где он? Повела плечом — и заскользил вниз, открывая гладкое, молочное, запретное. До звона в ушах, до тумана в глазах…
— Иди ко мне!
Древний зов разверстой бездны, что наполняет мощью и лишает сил. Запах мускуса и весенних цветов, свежесть влажной кожи, сбивчивое легкое дыхание…
— Иди ко мне!
Я не должен — но я приду. Прихожу, не помню об ином, содрогаюсь в упругой и жаркой тесноте, и тело падает, падает в бездну, а кажется, что взлетает на небеса…
Изгибаясь всем телом — вздрагиваю и просыпаюсь. Окунаюсь в полусумрак предрассветной комнаты, надо мной — две прокопченных потолочных балки, слева— роспись по штукатурке: дивный сад и двери во дворец, где живет моя Сероглазка из постыдного и всесильного сна.
И я успеваю прошептать раньше, чем проснусь:
— Не осквернился! Я не осквернился! Это всего лишь сон…
И сердце стучит в ответ: так ли? Так ли? Ты ведь был готов… был готов…
Сердце, уймись, пожалей, не обличай. Постель моя мокра, но это всего лишь сон, ничего не было наяву. Ничего вообще никогда не было. Я давно не ребенок, но я не знал еще женщины — и как же это… как же это просто, всё себе запретить. Ни сомнений, ни страданий выбора, ни ухаживаний, ни тайных содроганий. И как же это невыносимо — выдерживать запрет, убеждать себя в его правоте…
Мне было лет тринадцать, когда это случилось впервые. Мой сон был томительным и знойным, как летняя египетская ночь, и в этом сне были руки, плечи, рассыпанные волосы, и ниже, ниже… и я проснулся от ужаса и стыда, и не мог понять, что со мной произошло. Не мог поговорить об этом с отцом, ведь я был уверен, что всё это грязь, недостойная, липкая, мерзкая, как истечение, которым я тогда осквернился. А мой отец — он был прекрасен и велик, как мог я его таким опозорить!
Я скрывал это недели две, но все повторилось, и я понял, что болен. Заикаясь и бледнея, я рассказал обо всем матери, а вернее, дал ей догадаться. И она рассмеялась, потрепала меня по макушке — а я холодел от сознания собственной нечистоты — и сказала, что это бывает и проходит, что я становлюсь мужчиной, и что надо, пожалуй, поговорить с дедом, ее отцом, чтобы он сводил меня туда, где…
— Нет, — завопил я тогда, — я не дитя Гора, я сын своего отца!
— Что же ты тогда не пришел с вопросом к нему?
И снова протянула руку к моей макушке, словно я еще был малыш — а я сбежал тогда от нее, сбежал, чтобы плакать в самом дальнем углу нашей улицы, там, где отбросы и бродячие кошки, где было самое подходящее место для оскверненного отрока вроде меня.
И вот теперь я взрослый. Я — Ориген. Я не женат, я не собираюсь жениться, я хочу посвятить свою жизнь Господу и людям, а не семейному счастью. И все же нет покоя…
Я, наставник огласительного училища Александрии, я не могу забыть ту милую, нежную Сероглазку, что когда-то была первой из моих учеников, что давно прошла курс всех моих нехитрых наук, вышла замуж, растит, кажется, двоих уже чудесных детишек… Живет далеко, на окраине города, виделись, наверное, полгода назад или даже больше. И мне мерзко представить, как ее муж, вдвое ее старше, проделывает с ней, поди, каждую ночь то, что снилось мне. Вижу его плешивую голову, пухлые с болячками губы, что впиваются в гранатовые уста, жадные волосатые руки, что раздвигают складки ткани и те, другие складки, под ними…
Я встаю, в своем старом, залатанном хитоне выхожу во внутренний двор — сейчас зима, и перед рассветом холодно, но именно это мне и нужно. Там, ближе к кухне, есть бочка с водой, всего две недели назад шел дождь и воды довольно, можно потратить ведро, чтобы остудить, изнурить эту плоть, этого крокодила, змея, дракона — эту вошь и моль, которые думаю взять надо мной власть. Окатить водой, и снова, и снова, если понадобится — пока не забудет она алкать плоть чужую, раннюю, сочную, женскую, пока не взмолится о веселом огне очага и грубой шерстяной накидке.
— Ориген!
Глубокий этот голос, словно бы материнский, заставляет меня застыть с ведром в руках. Негоже, чтобы она это видела. Как рано она поднялась сегодня, ведь ей не нужно хлопотать по хозяйству, на то есть служанки…
— Мальчик мой, к чему ты это?