Когда пришла моя очередь отвечать, я совсем растерялся и принялся называть первые пришедшие на ум числа, не имеющие никакого отношения к проклятой таблице. Меня немедленно поставили в угол. Это было мое излюбленное место; наказание каждый раз открывало новые возможности для наблюдений и размышлений. Какая-нибудь трещинка в штукатурке, не сразу замеченная, сулила бесконечные чудеса. Я самым внимательным образом всматривался в нее; вроде бы с прошлого раза она расширилась или во всяком случае изменила очертания. Если в углу, где наказанные избавлялись — как по волшебству — от необходимости слушать нудный урок, появлялся майский жук, или рыжий муравей, или паук, меня охватывало внутреннее ликование. Повернутый сгорбленной спиной к классу, я становился обладателем самого ценного из сокровищ — вселенского одиночества и раскрепощающего ощущения, что я на своем веку никогда ничего не добьюсь. Признание собственной ничтожности доставляло мне неизъяснимую радость. Неудача, ошибка, бездарность, лживость, провал — все это был я; я нашел свое место среди людских толп. Чувство тупика несло мне освобождение; я блаженно парил в окружавшем меня презрении. Я никогда ни с кем не дружил; ни один представитель системы народного просвещения не сказал мне — и никогда не скажет — ни слова похвалы, не отпустит ни единого комплимента. Я целиком принадлежал собственной посредственности, всеми брошенный в этом космосе; меня только терпели — в этом углу, в любом углу; от меня отвернулись и взрослые, и дети.
Непригодный к жизни, сломанный, готовый рухнуть, уничтоженный, я мог совершенно безнаказанно предаваться самым безумным литературным фантазиям. Поскольку мое участие в происходящих событиях не только не поощрялось, но и не приветствовалось, мне позволили исписывать целые тетради всякими сумбурными историями; публичную читку одной из них я устроил единственный раз, на перемене; учительница, обидевшись на пассаж, в котором она упоминалась, конфисковала у меня тетрадь и вызвала в школу моих родителей.
Моя проза содержала описание внешности учительницы, ее обвисшей груди, пышного зада и веснушек — всего, что служило мне источником вдохновения и водило моим пером. Вызов в школу родителей означал для меня смертный приговор. После уроков я подошел к учительскому столу; я просил, я умолял, я клялся, что больше никогда не буду делать подобных глупостей, что отныне я буду внимательно слушать урок, вникать в каждое слово учительницы и вести себя послушно, как монах, — я даже встал на колени и молитвенно сложил руки. По всей видимости, эта славная женщина понятия не имела о том, чем для меня обернется ее решение, но я-то знал; мне отрубят голову. Она недрогнувшей рукой вписала в мою тетрадь несколько коротких предложений и велела назавтра вернуть тетрадь с подписями обоих родителей. Она желала встретиться с ними как можно скорее — дело не терпело отлагательств. В тот день я не спешил возвращаться домой и не шел, а плелся черепашьим шагом.
Мои попытки уговорить кого-нибудь из одноклассников составить мне компанию не увенчались успехом. Обычно детей после школы забирали родители, и пришлось признать очевидное: навстречу будущему мне предстоит идти сквозь снег одному. Дома я решил не тянуть и сразу покончить с ужасным делом. Я показал матери тетрадь, она влепила мне затрещину и стала читать мою писанину. Потрясенная вульгарностью и нескрываемой дерзостью автора, она немедленно позвонила отцу; я слышал в трубке его замогильный голос. Он не мог прийти прямо сейчас, но обещал, что наказание будет соразмерно масштабу совершенного преступления.
Я мечтал, чтобы на Рождество мне подарили лопату. Тогда я вырыл бы в заброшенном углу сада яму и закопал в ней парочку, которая произвела меня на свет. Это была бы огромная и глубокая, как ночь, яма, и я зашвырнул бы в нее их обоих, предварительно отравив.
Я укусил мать за руку. До крови. Она заорала. И с ужасом уставилась на рану, как будто на нее напал столбняк и она вот-вот умрет. Потом она метнула мне в лицо банку горчицы; та рассекла мне нижнюю губу и разбилась о плиточный пол. Мать схватила меня под мышки и бросила на пол, на осколки, которые впились мне в тело стаей ядовитых муравьев. Потом проволокла до прихожей и принялась лупить по голове зонтиком. Издаваемые ею вопли меняли пространственно-временной континуум, искажая картину мира: свет сворачивался, волны перекручивались, время проваливалось в пустоту; стены дома оседали. Она следила за моей реакцией, надеясь, что ее крики проникнут мне в сердце. Наконец она выбросила меня за дверь — я был босиком, — как мешок с мусором. Двор нашего дома, запорошенный свежевыпавшим снегом, выглядел изумительно; все вокруг казалось простым, чистым и строгим. Жемчужинами посверкивали снежинки. Это была ледяная версия Востока.