Я видел перед собой во Время этих слишком длинных и вместе с тем слишком коротких сеансов не одну женщину, а трех женщин. Одну за другой я воскрешаю их и заставляю позировать передо мною по воле моей памяти, как будто между ними не стоит непоправимое, и какое непоправимое! Одна за другой являются они позировать в мою мастерскую, ту самую, где я пишу эти строки. Я слышу, как одна после другой, они передают мне: первая - свои радости, вторая - свою печаль, третья - ярость своей ревности и пыл негодования: даже теперь, я не знаю, перед которой из этих трех женщин и в течение которого из этих трех периодов я больше страдал, причем страдание это еще усиливалось от того, что я должен был молчать, и за каждым признанием маленькой Фавье, счастливой, грустной, раздраженной, я видел жестокий силуэт ее элегантной соперницы, капризом которой вызывались и эта радость, и эта печаль, и этот гнев. Боже! Какие мучения испытывал я в течение этих сеансов отложного чувства, в котором не было смелости ни дойти до конца в самопожертвовании, ни стремиться к удовлетворению страсти. А, все же, как бы я желал снова вернуться к этим сеансам!
Первый период, период радостей не долго продолжался. Сцена, которая была его кульминационным пунктом, пришлась как раз на четвертый из этих сеансов. Сцена?… Подходит ли это громкое слово к разговору, который Не сопровождался ровно никаким инцидентом, кроме того, что Камилла вошла в мастерскую с пучком роз в руках, больших, тяжелых роз всевозможных оттенков. Тут были и розовато-бледные, как ее личико, и желтые, почти такого же золотистого цвета, как ее чудные волосы, и красные, как ее ротик с такой изящно очерченной верхней губой, и почти черные, которые своим контрастом, казалось, озаряли цвет ее лица, слишком бескровный в это утро… Дело было в том, какой цветок я выберу, чтобы дать ей его в руку. Я хотел написать ее в абсолютном однообразии гаммы, как написан голубой мальчик Генсборо. Она должна была стоять в голубом газовом платье, в котором она являлась в своей роли, в голубых шелковых митенках, с голубой бархаткой на шее, с голубыми бантиками на рукавах, в атласных голубых туфельках, без всяких других украшений, кроме сапфиров и бирюзы; фоном служил голубой вельветин с набитым на нем рисунком из павлинов; вся прическа ее должна была состоять из волны ее чудесных волос, одна рука ее должна была упираться в ее гибкую талию, другая - подавать розу.
- Это я поднесу Жаку мою молодость, - сказала она мне в это утро, когда мы вместе с ней выбирали эту позу, - мои двадцать два года и мое счастье!… Я так счастлива в эту минуту.
- Значит, вы не испытываете больше ваших дурных искушений? - спросил я ее.
- Вы помните, - сказала она смеясь и вместе с тем краснея. - Нет, у меня их больше нет… Я выгнала Туриада из моей уборной и довольно неприлично, клянусь вам… А знаете, чем я более всего довольна? Я больше никогда не вижу этой гадкой женщины, вы, конечно, помните, г-жу Бонниве. Она больше не показывается в театре, и я знаю, что на днях Жак должен был у нее обедать и не пошел. В этом я уверена. Он при мне написал извинительную записку… Брессоре не мог играть. Пришлось отменить представление. Мой вечер был свободен. Мне так хотелось попросить его провести его со мной. Я не смела. Он сам мне предложил первый… А с тех пор каждый день новое доказательство его любви. Он - сейчас придет за мной и мы пойдем вместе завтракать… Ах, как я его люблю, как я его люблю! И как я горжусь своей любовью к нему!
Что же было отвечать на подобные фразы и что делать? Конечно, предоставить ей упиваться этой иллюзией, как она упивалась ароматом роз, который она вдыхала, жмуря свои светло-лазоревые глазки, представлявшие еще новую ноту голубого тона в той гармонии, которую я искал? Что делать, как не молча страдать при мысли о том, что это возобновление нежности со стороны чувственного и хитрого Жака было, конечно, простым рикошетом. Несколько жестокостей другой было несомненно его причиной. Камилла принимала за признаки бурной страсти пыл возбуждения, в который повергала Жака г-жа Бонниве, не удовлетворяя его. Когда женщина может предложить свои двадцать два года и свою молодость, она, конечно, не догадывается, что в ее объятиях любовник думает о другой женщине и что этот образ еще сильнее возбуждает его чувственность.
И я молчал в это утро о том, что было мне известно. И для того, чтобы заставить ее смеяться, а не плакать, я рассказал ей историю настоящей герцогини XVIII века, которая хотела подарить свой миниатюр своему возлюбленному перед отъездом его на войну. Она являлась к художнику с такой синевой под глазами от нежного безумия прощальных ласк, что этот последний, наконец заявил ей, что он не будет продолжать ее портрета, если она не станет благоразумнее, настолько красота ее изменилась. «А, - сказала герцогиня, бросаясь на шею к своему возлюбленному при художнике, - если так, то жизнь слишком коротка, чтобы давать писать с себя портрет».