— Собирается жениться на мне.
Разве это не мои слова? Разве не так я ответила матери, когда она спросила, чем кончатся посещения Паулюса?
— Индре, не паясничай.
— Я серьезно.
— Ах ты, господи!
— Ха-ха! Осенью Данаса заберут в армию.
— Конечно, тем более незачем спешить. И гляди, дочка, чтобы потом не пришлось локти кусать.
— Ха-ха!
Частенько мы так перестреливались, хотя я и чувствовала, что Индре иногда любит прикинуться не такой, какая есть на самом деле.
Лето Индре проводила с Данелюсом, с этим своим Данасом, и я видела ее редко. Как-то вернулась домой и застала их в комнате. Они слушали музыку. Потом Данас начал говорить, и я остановилась в коридоре.
— Зудел я, зудел, и отец купил мне автомат, на батарейках. Нажмешь на спуск — треск, огонь!.. О, как я им гордился! Без меня не обходилась ни одна война в нашем дворе. Шпарим, стрекочем, вопим: та-та-та-та! Падаем, снова встаем, бежим. У меня был друг, такой тихоня, медлительный, без матери рос. Друг прячется за кустиком, а я из своего автомата пускаю очередь. Он падает. Жду, когда он вскочит и опять побежит. Еще раз прошил очередью. Друг не шевелится. «Почему ты лежишь? — закричал я. — Беги!» Друг — ни с места. Подбежал я к нему, ткнул автоматом в бок. «Я тебя застрелил. Застрелил!» Друг все не шевелится. И тогда я испугался, мне стало так страшно, что я уселся рядом и заплакал: «Говори, я правда тебя застрелил?» Наконец друг поднялся, его лицо было запачкано землей, бледное, лоб расшиблен, видно, о камень. «Ты больше не стреляй, Данас», — тихонько сказал он. «Тебе очень больно было?» — спросил я. «И теперь больно». Назавтра я этот автомат поменял на губную гармошку. Вот такая сентиментальная сказка из моего детства. Теперь ты, Индре, рассказывай, как мы условились.
Какую сказку рассказала Индре, я уже не слышала, потому что снова грянул магнитофон, а у меня перед глазами долго еще стоял маленький Данас, всхлипывающий над упавшим другом. «Я правда тебя застрелил?» — все спрашивал он.
Индре, как никогда, была счастлива, как-то даже призналась, что любит этого парня. Я поняла, что только великая любовь заставила Индре открыться мне. Она сказала, что родители Данаса инженеры и что он единственный их сын. Но как виртуозно он играет на бас-гитаре. «Ты о нем еще услышишь, мама!» — добавила она гордо. Однако на душе у меня все равно скребли кошки (какая мать могла бы со спокойным сердцем заснуть в такой ситуации), и я с нетерпением ждала осени, когда Данелюса призовут в армию. И правда, в конце октября однажды вечером он зашел к нам. «Хочу попрощаться, завтра последний день», — сказал, стесняясь меня. Приземистый, смуглый, с пронизывающими глазами. Здесь же, в прихожей, он подал Индре кассету с записью. «Тебе. «Болеро» Равеля». Я хлопотала на кухне, а они в комнате два или три раза пускали «Болеро». Казалось, весь дом гремел, и я вдруг поймала себя на том, что сижу на краю ванны, а мыслями унеслась куда-то далеко-далеко.
Оставшись одна, Индре по вечерам ходила на курсы машинописи, а днем слушала «Болеро» или читала романы про войну, чего я раньше за ней никогда не замечала. Кроме того, натащила всяких книг про Узбекистан, откуда каждую неделю приходили письма Данелюса. Как-то в полночь она закричала во сне, вскочила. Что с тобой, дочка, что? Лишь под утро она сказала, что ей приснился город, она шла по его извилистым улицам вместе с Данасом и слышала какую-то музыку. Вдруг вспыхнул ослепительный свет, словно упало солнце, словно масса расплавленной стали в одно мгновение залила все на свете. И ничего не осталось, ничего. Стало так темно…
— Что бы это могло значить, мама? — кажется, даже во тьме видела я тревожные глаза Индре.
Я подыскала для Индре работенку, не бог весть какую: курьершей, но для начала сойдет, а главное — не будет сидеть одна, новых знакомых заведет. Утром уходили вместе с ней, вечером возвращались. Иногда мне удавалось вытащить ее в кино. О Данелюсе мы не заговаривали, но Индре жила только им, даже с одноклассниками встречалась редко.
Так отвьюжила зима, под нашим окном набухли почки на клене. Я нарадоваться не могла на дочку — по ночам не шляется, могу поговорить как с подругой. Однако в середине мая заметила в ней перемену — помрачнела, стала раздражительной. Все бегает да бегает вниз, к почтовому ящику. Поняла, не получает писем. Боюсь что-нибудь сказать, молчу. Но атмосфера в доме стала тяжелее, по вечерам она без конца слушала это «Болеро», и я ничего не могла поделать. Прозрачный, воздушный звон флейт и далекое рокотание ударных докатывались до меня волной, которая все росла, усиливалась, как тревога, как страх, как боль; наконец обрушивалась бурей кларнетов, фаготов, валторн, громом барабанов. Я себя не чувствую, замру и жду, жду чего-то, приближающегося зловещей поступью. Идут нога в ногу, идут, идут, идут… Подбегу, обниму Индре, пытаясь уберечь от грохота этих тяжелых сапог, от надвигающегося железного обвала. «Выключи, Индре, хватит, не надо больше!..» Но взгляд Индре застыл, она не видит меня и не слышит.