Мысли Джеймса вернулись к Эду, который лежал сейчас в больнице и, может быть, умирал. Так он считал сам, и на то было похоже. И все из-за него, Джеймса Пейджа, и из-за его сестры Салли. Ему вспомнилась история с белым медведем. Как он мог забыть! Небось ведь слышал сто раз. Пока Эд рассказывал, он так ясно представил себе коляску, взбесившегося коня и
Осеннее небо было все так же ясно; внизу под дорогой открылась долина, а за ней – горный кряж, топорщившийся колкими древесными вершинами; в долине – их деревушка, будто игрушечная, рождественская, и, кажется, сейчас пойдет искусственный снежок, зажгутся праздничные огоньки. Джеймс подумал про «Укромный уголок» Мертона, вспомнил пьяного писателя, как он обернулся и смотрел на него, смотрел во все глаза, словно хотел взять и использовать, вставить в какую-нибудь книгу. Ну и что, пусть себе, неуверенно подумал Джеймс. Мистер Рокуэлл вон вставлял людей в свои картины, настоящих, живых людей, Джеймс Пейдж многих из них знал: кузину Шэрон О'Нийл, и жену Ли Марша, и миссис Крофут, а раз или два даже саму Бабушку Мозес. И ничего в этом худого. Правда, у мистера Рокуэлла вообще ничего худого в мыслях никогда не было. Потому он и добился, чего хотел. Он хотел писать все так, как могло бы быть, он это однажды объяснял школьникам, – так, как иногда и вправду бывает, только люди не видят, спят. Его всегда считали счастливым человеком, он и был по-своему счастлив: жил в окружении своих близких, получал деньги за то, что все равно делал бы так и так; да только в Арлингтоне говорили, что он не всегда такой уж счастливый, а бывает мрачнее самой черной тучи, будто горем убитый, и Джеймс сам имел случай в этом убедиться.
Наверно, все вермонтцы – пессимисты, но художник не просто ожидал самого худшего, он еще неотступно о нем думал. «Эта страна больна, – рассуждал он однажды на веранде у Беламов, а Джеймс Пейдж в это время, держа стакан чая со льдом, стоял на лужайке перед верандой (Джеймс привез Беламам дрова, и миссис Белам угостила его чаем). – Христианский мир болен. Я и сам порой чувствую, что стал немного шелудив». Все засмеялись, и мистер Рокуэлл тоже. Но, садясь в грузовик, Джеймс оглянулся, еще раз посмотрел на высокого, худощавого художника и понял по его лицу, что это была не шутка – по крайней мере насчет страны и христианского мира; что, как ни легко, ни спокойно ему живется в этой глухой, солнечной вермонтской деревне, где еще продолжается девятнадцатый век, его грызет беспокойство, и он курит день и ночь, в точности как Джинни, и по временам хмурится, тоже как Джинни иной раз, когда думает, что на нее не смотрят. Он работал как одержимый, рассказывали те, кто близко его знал, работал сидя или стоя, ноги широко расставлены, прямая трубка закушена длинными желтыми зубами, в голубых глазках – неистовый блеск. Работал так, будто его картины способны остановить распад, – а ведь тогда еще мало кто из людей видел беду.
– Расскажи мне про того проповедника, – попросил Дикки.
Джеймс оглянулся на мальчика, с трудом оторвав взгляд от лица дочери.
– Про какого проповедника?
Дикки сидел паинькой, сложив ладошки на коленях, чтобы дед видел, как хорошо он себя ведет.
– Ну, сам знаешь. Проповедник Дьюи и герой.
– А-а, – кивнул Джеймс. – Про это? – Он откинулся на сиденье, как бы освобождая место для рассказа. – В воскресенье назавтра после битвы за форт Тайкондерога, когда Итен Аллен побил британца маневром с тыла, а для этого ему понадобилось вскарабкаться чуть не на отвесную скалу, да еще пушки с собой поднять, дело невозможное, всякий скажет, а этот прохвост, этот кремень-человек, Итен Аллен, был еще и выпивши, – так вот, назавтра Джедидия Дьюи у себя с кафедры произносил длинную молитву и в ней благодарил за победу у Тайкондероги одного только Всевышнего. Итену Аллену это было очень уж обидно, он вскочил на ноги, во весь свой высоченный рост – шесть футов шесть дюймов в нем было, – и кричит проповеднику: «Преподобный Дьюи! Преподобный Дьюи!» И в третий раз: «Преподобный Дьюи!» Джедидия глазами захлопал, опомнился, очнулся от экстаза, спрашивает: «Да, сэр?» А Итен Аллен ему: «Будьте добры доложить Всевышнему, что я тоже там был».
Дикки, как всегда, рассмеялся – Джеймс допускал, что по доброте сердечной.