По сравнению с Москвой — с бомбежками, с близостью фронта, с надоеданием — все, чем жили мы, казалось очень мелким — все эти хлопоты о керосине или ордерах на саксаул и на уголь. Наш бивачный быт утомлял и унижал, не хватало подушек, простынь, кастрюль, вилок…
Но ведь так было и вчера, и позавчера. Почему же я затосковала сегодня, почему именно сегодня так остро почувствовала себя слабой и беззащитной!..
Неужели из-за злосчастной коврижки?
Был канун праздника, и военнослужащим разнесли продовольственные пакеты. Расщедрился наш шеф — зав издательством, невысокий человек в галифе и сером пиджаке, никогда не снимавший кепки. Таким он и запомнился мне — в кепке и калошах поверх сапог, хотя вряд ли в среднеазиатскую жару он носил калоши.
Итак, военнослужащие получили пакеты и давно уже ушли домой очень довольные, с деланно серьезным выражением лиц, и унесли подарки, тщательно замаскированные старыми газетами. Журналисты-военнослужащие всегда чувствовали себя неловко, когда их в чем-нибудь отличали от нас. Нам, вольнонаемным, пакетов, видимо, не полагалось… А мне так хотелось вернуться домой не с пустыми руками!
Не знаю, как это случилось, но я положила голову на стол и тихонько заплакала. Можно было подумать, что именно все, чего мне не хватало в жизни в те дни, воплотилось в этой выданной к празднику медовой коврижке, напоминавшей, кстати, о меде только коричневым цветом. Но я принесла бы эту несладкую коврижку своему мальчику, увидела, как блеснут искорки интереса в его глазах, услышала похвалу бабушек. В те суровые дни 1942 года я была главой семьи.
И вот, когда я постыдно оплакивала эту коврижку, свою «второсортность», свое одиночество, на пороге появился маленький белобрысый военный. Он был в аккуратной, выжженной здешним жгучим, въедливым солнцем, много раз стиранной гимнастерке, туго подпоясанный, с мальчишеским хохолком светлых волос на затылке.
— Разрешите обратиться? — вполне серьезно спросил он.
Я прикрыла слезы ладонью. Но вошедший ничего не заметил, он тоже был смущен. Стараясь скрыть это смущение, он сказал бодро:
— Тут я стишки к вам присылал, продергиваю, так сказать, Гитлера и его вассалов. Хотелось знать результат…
— Ваша фамилия?
— Самарин…
Я достала толстую папку и нашла рукопись. Стихи были очень плохие. Самарин слушал меня не мигая, добросовестно стараясь понять свои ошибки. К сожалению, дело было не в частностях, — ну просто это и не похоже было на стихи…
Я старалась говорить мягко:
— Вы человек пишущий. Почему бы вам не связаться с нашим отделом боевой подготовки? Поделиться опытом?
— Это можно, — согласился Самарин и посмотрел куда-то в сторону. — Газета дает нам руководство в повседневной жизни…
Он выражался витиевато, книжно, но тон был искренний и правдивый.
Уходя, Самарин мужественно пошутил:
— Значит, стихи больше не присылать? Не надо?
— Присылайте, пожалуйста. Только уж не обижайтесь…
Самарин удивился:
— Как можно обижаться?.. Такой привычки у меня нет.
Я подписала ему пропуск и попросила:
— Так обязательно, обязательно пишите для отдела боевой подготовки. Ведь вы кадровик?
Самарин помрачнел:
— Я как эта самая Данаида, что заполняет бездонную бочку водой. Подготовил для фронта четыре маршевых роты, а сам остаюсь здесь… Тут не только стихи сочинять, тут слезами начнешь плакать.
Больше он в редакцию не приезжал, во всяком случае ко мне не заходил. И стихов не присылал. Однако с отделом боевой подготовки Самарин действительно связался: раза два или три мы печатали его толковые материалы об опыте обучения солдат артиллерийской стрельбе.
Когда я сошла с пригородного поезда на станций, откуда до расположения части надо было пройти километра полтора, то первый, кого я увидала, был Самарин. Конечно, это был он — маленький, чистенький, как воробушек, с хохолком на затылке. Но Самарин почему-то отвел глаза в сторону.
С ним шла женщина — молодая, белокурая, беременная, с лицом в желтых пятнах, в пестром широком платье из узбекского шелка. Самарин был нагружен основательно. Он вел женщину и тащил сумки, чемоданчик, даже большой эмалированный таз.
Незадолго перед тем в Красной Армии ввели офицерские звания и по гарнизону был отдан приказ о соблюдении офицерского достоинства. Среди прочих «запрещается» был пункт, что офицерам нельзя носить тюки, мешки и авоськи. Может, именно по этой причине Самарин не хотел, чтобы его увидели.
Ну что ж… Я пошла по дороге одна.
Начальник штаба, щеголеватый, с красивыми выпуклыми глазами, долго разглядывал мое редакционное удостоверение, потом сказал не то с сожалением, не то с укоризной:
— На фото вы моложе…
— Это довоенный снимок…
— А-а…
Он понимающе вздохнул, как будто «до войны» — это было в прошлом столетии. Потом вынул зеленую расческу, причесался, деловито спрятал расческу в кармашек и представился:
— Капитан Жолудев. Намерены здесь пожить? Хм, с жильем у нас катастрофа. Ведь дислоцируемся, можно сказать, прямо на песке. Как виноградные лозы… — Видимо, он уже не раз повторял эту остроту. — Впрочем, пока вы в политотделе утрясете с Кривошеиным кандидатуру вашего героя, я что-нибудь соображу…