Уселся, закурил, угостил Самарина табачком, за что-то, как всегда, поругал военторг, который, как это повелось на фронте, называл иванторгом. Потом, вероятно решив, что почва подготовлена, ткнул окурок в пепельницу и добродушно сказал:
— Слушай, чудак ты, честное слово. У тебя сапожник служит, мастер первого класса. — Он помолчал, выжидая, как будет реагировать Самарин, но тот не отзывался. Жолудев продолжал уже деловито: — Ты его на полигон гоняешь, а я хотел, чтобы он Люсе туфли сшил… И Мария Евдокимовна благодарна была бы…
— Тогда пусть командир части мне прикажет официально… поскольку его жена…
— Официально такие вещи не делаются…
Самарин упрямо молчал.
Жолудев критически посмотрел на неказистые брезентовые сапоги Самарина, потом перевел взгляд на свои, щегольские, сверкающие:
— Вот погляди, он мне сшил… Картинка… — и, как танцовщица, поставил ногу на носок.
— Мне и в этих хорошо, не так жарко…
— Глупый ты, Николай, — вдруг сказал Жолудев, даже с каким-то оттенком участия. — Ну, будешь ходить босиком, кому от этого польза?
И вдруг Самарин взорвался:
— А знаешь… знаете ли вы, товарищ капитан, что по роте пополз нехороший слушок? Яцына хвастался, что он, мол, нигде не пропадет, у него и здесь защита, и на фронт его не пошлют.
— Брехня, таких обещаний никто ему не давал, и он не такой дурень, чтобы хвастать.
— Этот Яцына написал домой письмо и обронил, а ребята прочли. И будут судить его своим солдатским судом, как мерзавца, по кодексу солдатской чести…
Он почти кричал. Жолудев встал. Самарин тоже.
— Не горячитесь, товарищ лейтенант, — посоветовал начштаба.
— Есть не горячиться!
Стараясь казаться спокойным, Жолудев опять вытащил курево. Самарин молча чиркнул спичкой. Жолудев обвел взглядом комнату и удовлетворенно сказал:
— А портрет ты все-таки убрал? Давно пора было.
— Так ведь лето, солнце, выгорит.
— Но все-таки убрал?
— Убрал…
— То-то же…
И Жолудев неторопливо, как будто победа осталась за ним, вышел.
А назавтра, на закате, состоялся товарищеский суд. Вынесли из ленинского уголка стол, покрыли красной скатертью. Кисель занял председательское место.
Яцына держался вызывающе: письмо, мол, не писал и не думал писать, командиры знают, сколько раз он на фронт просился.
— Вот лейтенант знает… Помните, товарищ лейтенант?.. И вот дамочка из газеты слышала…
Но Самарин молчал.
— Мою приверженность все знают, — уже чуть растерялся Яцына. — Я на заем подписался больше всех. Другой кто-то сочинил письмо, а я виноват?
И тут вдруг выступил вперед солидный Обух.
— Это верно, что Яцына больше всех подписался на заем, — сказал он. И не спеша развернул подписной лист: — Это ваша подпись?
— Моя! — Яцына повеселел. — Лично моя.
— Тогда обратите внимание, что под письмом та же подпись.
Подписной лист пошел по рядам. Поднялся смех.
— Его рука, факт…
— Такого плута мать сыра земля исправит…
— Птица опытная!
— Братики! — Яцына перешел на жалобный тон: — Как же так, братики? Вы же меня знаете! Разве я отказываю когда закурить? Или сахарку?
— А с чего тебе отказывать? — жестко сказал Кисель, и его добрые голубые глаза вдруг потемнели. — Ты мне сапоги починил — краюху хлеба с меня взял, не постыдился со своего брата солдата брать, а хлеб сменял у узбечки на черешню. И на махорку менял. Так или нет? Твоя махорка дешевая, это не наша солдатская пайка…
Яцына окончательно растерялся.
— Братики! — зашептал он, обращаясь то к одному, то к другому. — Я искуплю, я свою промашку искуплю на фронте… слово даю…
— Легкое твое слово, — гневно сказал Лобков. — Ты делом докажи, а не слезами. Москва слезам не верит…
…К Кривошеину мы явились некстати: к нему приехали в гости жена с сыном. Но он не отпустил нас. Счастливый, немного растерянный, в полосатой куртке от пижамы, он усадил нас за стол, покрытый чистой газетой. Стояла миска с пшенной кашей, сдобренной хлопковым маслом, — ужин из столовой — и хорошо поджаренная, с отблесками золота баранина, которую привезла Кривошеину жена. Сама она, такая же степенная, как муж, белая, дородная, уже немолодая, держалась незаметно и только как-то очень вовремя подвигала ближе помидоры или предлагала соль. А сын, черный, худой, верткий, изнемогал от желания вмешаться в разговор.
Кривошеин сиял, выглядел помолодевшим. Лихорадка его прошла, о болезни напоминали только набрякшие мешки под глазами, да на губах виднелись запекшиеся корочки от болячек.
Конечно, говорили о суде.
— Острая форма политической работы. Действенная, — похваливал Кривошеин, аккуратно разминая тусклой ложкой кашу. — Бойцы всегда более сурово судят, чем командир…
— Так что же, не верить людям? — кипятился Самарин.
— Верить надо, — возразил Кривошеин. — Надо только вглубь смотреть, в корень… И воспитывать надо… — Он повернулся ко мне: — Вот я даже про себя скажу… До войны общественной работой мало интересовался. А война мне всю душу перетряхнула. Я в армии вырос на три головы.
— Разве я этого Яцыну не учил, не воспитывал?! — с горечью сказал Самарин. — Я болею за каждого бойца, переживаю вместе с ним…