«Петербургское телеграфное агентство передает следующие подробности суда над Овсянниковой З. В. 26 августа 1906 года в одной из камер Трубецкого бастиона Петропавловской крепости состоялся суд над убийцей генерала Штоффа. Личность ее была опознана жандармским офицером, жившим по соседству с нею на Выборгской стороне. Она же решительно отказалась назвать себя и отвечать на вопросы. Однако заявила, что она принадлежит к летучему отряду северной области социалистов-революционеров. Военно-окружной суд установил, что подсудимая имела целью насильственного посягательства на изменение существующего строя и на пути к этому лишила жизни генерала Штоффа.
Заседание суда началось в 11 часов утра и закончилось в 2 часа дня. Преступница не признала себя виновной. После получасового совещания был объявлен приговор в окончательной форме. Овсянникову Зинаиду Васильевну приговорить к лишению всех прав состояния и предать смертной казни через повешение».
Ниже, через небольшой интервал, мелкой крупкой рябоватого шрифта следовала прибавка:
«Как сообщает «Петербургская газета», приговор над Овсянниковой З. В. приведен в исполнение в Шлиссельбургской крепости».
Семену Григорьевичу Огородову показалось, что на этом и его жизнь оборвалась.
Бабка Луша была дома и на крылечке чистила золой и квасной гущей самовар. Ковш, поднос, тазик были уже опрокинуты в сторонке, обихоженные и сиявшие, словно одетые в золото. Сама бабка, в суконных чулках и глубоких галошах, стояла на коленях перед своим чумазым самоваром и выговаривала ему:
— И на кого похож-то, а? Вот выкину на дорогу, и никто не подымет. Да уж дошли руки — как жених теперь станешь али генерал, сказать. На грудях вот медали проглянут, в плечах эвон ширь какая, пуза кипятком залита, а сам на каблучках. Вот головы нету и середка пуста. Уревешься с тобой.
— Здравствуй, бабка Луша, — поздоровался Семен.
— Здравствуй-ко, здравствуй, гулена. Совсем я тебя не вижу. Боюсь, не забыть бы в лицо.
— Работа да курсы. И то сказать, измаялся.
— А тут к тебе приходил — с гармошкой. Веселый да удалый такой. Писульку оставил. Тамотко, на столе. Чего уж в ней прописано, не сказал. Ты иди читай да умывайся, а я тем часом и самовар поставлю.
Когда Семен Григорьевич поднялся на крыльцо, бабка Луша, с колен глядя на него, заговорщически сообщила:
— Отец Феофилакт по газетке толковал, вроде бы вырешено землю мужикам продавать. По сходной-де цене. Мой младший брательник, Елецкого уезду, не сказать как бедствует. Что слыхать-то?
— Да ведь сейчас об этой земле — всяких толков, голова кругом.
— И не скажи, милый. Одно только и думаю: запутают мужика. Вконец истравят.
— Уж это как пить дать.
Семен Григорьевич прямо в сапогах прошел к столу и под стеклянной солонкой увидел уголок бумажки. На листике в клетку, от которого тонко пахло пудрой, то и дело обрываясь с линейки, неумелая рука навязала корявые строчки:
«Пишу письмо, лети само. Лети, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто люб сердцу моему. Ожидая вас, проглядела все глаза. Если не забыли, приходите. О.».
Запах пудры — это приглашение в первое воскресенье нового месяца наведаться к Ефрему Староверу, куда Семен Огородов отнес прошлый раз добытый им динамит.
«Вот же навязалась, — с сердитой робостью подумал Огородов и, в мелкие клочья искрошив бумажку, бросил их в кухонное ведро. Но от рук уже стойко пахло пудрой, и он, все более раздражаясь, долго умывался. И опять за то, и опять динамит. Мастера чужими руками жар грести. Да нет, други милые, приходи в гости мимо наших ворот. Не разбегусь, не дождетесь больше. Вот же мастера».