Уйма световых зон. Люстра в центре. Торшер у кресла. Шар у дивана, загорающийся, когда на диван садятся. Лампочка на шнуре у мольберта. Бра без счета, заливавшие разноцветным свечением разностильные уголки причудливого логова. Или то было убежище? Надежность? Валидность? Не подходил наш словарь к его театру.
Яблони на его картинах и рисунках всегда были в цвету; яблони встречались только весенние и цветущие; ни одной с яблоками; иными словами, занимало его именно обещание плода, будущее; цветущая яблоня исполнена будущего, не это ли так привлекает к ней пчел? не состоит ли цветочный мед отчасти из — будущего? не потому ли он так целебен и склонен продлевать жизнь? впрочем, в его натюрмортах и скульптурах встречались яблоки неоднократно, но только отдельно от яблони, так сказать, следствие без причины; некоторый разрыв представлений о причинно-следственных цепочках был ему присущ. Кстати, будущим особенно интересуются, как известно, люди с сильно поколебленными представлениями о настоящем и прошлом, то есть, о реальности.
Мы связали его любимый золотисто-желтый колорит с патологической тягой к огню; в квартире безо всякой надобности имелись два камина и две голландские печки; он любил, по свидетельству очевидцев, подолгу смотреть в огонь, проявляя атавистический рефлекс первобытного человека. Видимо, у него были основания ощущать себя ввергнутым в огромный темный ночной космогонический миф дикарем у костра.
Не исключено, что, глядя в огонь, он настраивался на медитацию, на сосредоточение, занимался самогипнозом; разумеется, легче всего ввести пациента в гипнотический транс, веля ему смотреть на блестящее, горящее либо светящееся. Очевидно, как все тяжелые неврастеники, он был гипнабелен.
Элемент пиромании мы отвергли, хотя, возможно, он наличествовал в полуэмбриональном состоянии, был визуализирован и вытеснен.
Образ сада, цветов, преследовал его. Сада, символа потерянного рая. Мы полагаем, он ассоциировал себя с Адамом после грехопадения, что говорило о комплексе вины, возникшем в детстве и развившемся к зрелому возрасту. И подтверждалось некоторой нереальностью и тревожностью изображаемых им аллей и букетов. А также время от времени вводимым в пейзаж или в натюрморт женским портретом, то есть, запечатленным в подсознании образом Евы.
Он тяготел к символам и мифам. Натюрморты его напоминали ребусы, так иррациональна, дадаистична была связь предметов в них. Натюрморты В., впрочем, — тема для отдельного фундаментального исследования. Ясно было только одно: автору таких натюрмортов мир представлялся непознаваемым, загадочным и абсурдным. Рядом с бумажным веером лежало яйцо, за ним маячило зеркало, перед зеркалом висела сушеная рыба; всё весьма тонко по цвету, но задумано для единственного зрителя — Зигмунда Фрейда.
Поскольку человек он был интравертивный, закрытый, замкнутый, все впечатления от него у окружающих должны были основываться именно на эффекте ореола, общей оценочной эмотивной категории в условиях дефицита информации. Нам годился любой, с кем он общался. Как ни странно, среди людей искусства друзей и знакомых у него почти не было; он предпочитал лесников, дворников, садовников, врачей и т. д. Сначала мы встретились с его соседом, шофером. Ничего интересного в нашем разговоре не возникло, кроме эпизода в середине беседы, когда мы спросили: «А как вы думаете, он в Бога верил?» — «А как же», — отвечал шофер. «А какой он был конфессии?» Пауза. «В какую церковь ходил? католическую? православную? может, он был буддист либо баптист?» — «Не имею понятия, — отвечал шофер. — В какую, не ведаю; а в Бога точно верил». — «Да откуда вы знаете?» — «Так жил, как верующий. Совесть у него была. И вообще он был — человек.» Настоящий. Не мог он не верить, если — человек. Тут опять возникла пауза, но уже с нашей стороны; впрочем, мы давно уже, как известно, были не совсем люди.
Далее встретились мы с пользовавшим его психоневрологом. Мы наблюдали за ним внимательно: в гриме личной кожной мускулатуры хранится у людей мимика многих, с кем они общались, и, когда о ком-то заходит речь, его пластика всплывает в повадках вспоминающего.