– Не знаю. Ты маска памяти моей, и потому взываю к себе, – поскольку тенью призван узнать пером способность тени, теребя ячейки прошлого, внимать с листа эпохи голос – невнятный здесь и звонкий где-то, безмолвным криком в никогда из близи света летящий зря; в дырявых сетях старика, их теребя, искать златую рыбкину потеху: все, что осталось от сумятицы негромких мыслей, звуков, лавин не вызвавших, но слепком, слухом других гортаней – лучших! – ставших; от дребезга нервов, полотен сетчатки, успеха пальцев в познании шелка кожи, рельефа ночи, паутины касаний, в зрачке луны мелькнувших звезд, рассветов Каспия – фламинго гнезд, существования-с-тобою, нынче ставшим мне равным – призраком, узнавшим (хотелось б верить) складки, раны – подробности отсутствия над нами пролитого.
И вот к тебе я обращаюсь – и так пытаюсь обосновать способность к зренью, слуху всех этих строчек – памяти и тени. Духу хватило б мне.
И оттого, что горче помыслов и смыслов бессильных слов, тянуть способных только дышло повозки скарба жизни прошлой в лоб несмерти будущей – в пролог, вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя, что к Никому я обращаюсь в это время.
Бремя неодолимой легкости не то чтоб бытия, но Eaux de Nil[2]
которых чувств и страхов слог, – текучий камень, что почил под сенью этих вод под видом жемчуга в ракушке жизни, я в судьбу бросаю: в узор случайностей – но не превратностей! – в соцветий пену, тонкости немыслимой прикосновеньем, и значит, преданных забвенью, в себя же возвращенью, исчезновенью в вену небытия на дне ладони, – в сеть линий, струек, битых в брызги, в осколки зеркала, вобравших взгляды, жесты, визги детей в саду в часы сиесты истомы летней, сладкой полных, во влажной рифме «лю» соединявших губы в легких – всего до августа – «люблю»…Так растекаешься по древу словом (по сути, по бумаге буквой-гномом), и под конец, когда свеча зашла за местный горизонт – за поле тленья, очнувшись, чувствуешь продукты зренья. А также их отсутствие дотла.
Желание
«Типичная ошибка: искать субъект, владеющий желаньем, но не объект желанья самого».
Так было там написано.
Звонок меня отвлек. Трубка щелкнула, знакомый голос сорвался в пульс:
– Я здесь! – жетона не было, успел.
Надел пиджак, взял листки и вышел в отличный вечер, теплый, и сирень душистым облаком осела в палисад. По Малой Бронной в тишине заката.
Мы встретились на Пушкинской, прошлись Тверской в Столешников. Остановились в сквере покурить.
Я все обдумал. Протянул листки. Ты просмотрел их, чертыхнулся, ответил Витгенштейном:
– Тайны нет.
– Что ж, успокоил.
Мы выпили по пиву у ларька и помолчали. Тихий, славный вечер. Москва уже остыла, оккупант ее – народ – вернется только завтра.
И все бы ничего, но вдруг зачем-то я посмотрел наверх и пораженный – тебе:
– Смотри!
В вечернем, летнем небе лицо незримо медленно склонялось и любопытно всматривалось в нас, как будто бы в деталь шитья швея, пытаясь разглядеть, стежком дополнить, – немного озабоченно нахмурив брови, немыслимого очерка овал и прочее, что нужно для виденья.
Ты посмотрел, сказал решительно:
– Пойдем. Пойдем.
Цикада
Окунись с головой в море обретших плоть звуков ночи – в море желанья, раскачиваемое песнью сонма певцов, слившихся тоской в одну вожделенную матку – в воплощенную их скопом Деву.
Незримость ее парит над округой. В нее пеньем вошел и звучаньем наполнил тело оскопивший себя от противоречия страсти и немоготы Тифон.
Звездный орех амулета – цикада – вложен в рот ночи, в уста прозрачной Эос.
Окунись в поющее море. Пенье цикад волнует его скрытною мощью – так луна шевелит океанский мениск прилива.
Представь одного из самцов – наугад: равнокрылую слюдянистую муху, чье изумрудное тело крепко, как каштан, чьи большие, как листья, шуршащие крылья испещрены бегущей по витражу ртутью.
Представь прямокрылого сложносоставного, как складной аршин, кузнечика.
Представь кобылку, сверчка, труб'aчика, скрипача, медведку.
Представь неуемно страшное вблизи, представь то, что биением стридулятора, мощью килогерцовой грудной мембраны, способной затмить и смести рев парохода, рубиново и трехглазо, с трагедией вожделенья буравит и долбит певучий ход в стекле огромной, составленной из пластов звездной ночи – тайны Бога.
Обморок
Теперь, когда я не чувствую, что ты говоришь, улыбаешься, глумишься, берешь ложечкой варенье, отпиваешь, проводишь рукой по моим волосам, спрашиваешь, возражаешь, подчиняешься и принимаешь, как дар, ту себя, которой творец – мой взгляд, – тогда уход твой становится возможным, поскольку я медленно отодвигаю штору и, напустив июльских сумерек в кухню, близоруко задыхаюсь ими, высматривая тебя, пересекающую двор по направлению к метро.
Я прикуриваю новую от окурка, присаживаюсь на подоконник. И вдруг понимаю: душа моя (простая мысль, но, ставши очевидной, из посторонних выделившись сразу, представилась мне главною она), что она существует и мне на самом деле не принадлежит: иначе бы моя душа не исчезла сейчас из виду, у подъезда номер пять войдя в подворотню.