XXVIII
Я едва помню, какой выдалась та осень. Вторая. Вторая осень за кирпичной стеной. А с того июля, о котором я так удивительно рассказывал чужим женщинам, уже третья.
Она провалилась куда-то на дно моей памяти.
Прошлую я еще отчетливо помню — каждую струйку дождя, каждое растаявшее облачко, каждое полуоблетевшее дерево, все поникшие астры у искромсанных стен.
А ведь я прошел только одной дорогой — несколько шагов от ворот тюрьмы до подвала не в счет. Но, как видно, та дорога была особенная. Ее оказалось достаточно. Первой осени мне было достаточно на всю мою жизнь.
От второй сохранились лишь отрывочные воспоминания, и природа в них, в виде облаков и ветра, почти не присутствует.
Помнится только уныло-серый День поминовения, но я не уверен, что он был серым и за стенами тюрьмы. Не знаю, была ли та осень теплой или особенно дождливой, была ли она долгой или, может, рано сдала позиции зиме. Но из жизни ее не выбросишь, хотя из нее и было выброшено многое, к чему я привык.
Например, в осеннее небо так и просятся бумажные змеи, но за четыре года в Польше я ни одного змея не видел. Возможно, я попал в такие места, где не принято их запускать, или просто людям было не до того, или в Варшаве это настолько же не в обычае, насколько обычно у нас. Может, было в обычае до войны, а потом пришли мы.
Приметы осени в Варшаве — белокочанная капуста, в этом я убедился. Хотя мне давно уже известно, что не всегда Варшава имела потребное ей количество капусты. Когда я там был, капусты хватало. По-моему, даже с избытком. Помню, что и в мою вторую тюремную осень на большом дворе сгружали капусту, и я было подумал о подвале, о бане, но то были нехорошие мысли, и я их разом отчикал ножницами. В этом искусстве я наловчился.
С тех пор как с меня сняли опалу и я опять участвовал в обмене мнениями с моими сокамерниками, во мне заработало какое-то странное выключающее устройство. Пока рот у меня был на замке, я слушал и не мог наслушаться, теперь же, едва уловив до тошноты знакомый тон, затыкал уши. Намека, начала фразы было довольно, чтобы я сразу оглох.
— Авранш, — начинал майор Мюллер, и мне становилось до ужаса ясно, что ни в коем случае нельзя было допускать прорыва под Авраншем.
— Лангусты, — говорил железнодорожный советник, и нам опять представлялось томительное ожидание операции «Морской лев», за время которого советник успел изучить вкус и строение съедобных ракообразных.
— Произведения искусства, — заводил капитан Шульцки, всучивая нам двадцатую копию сообщения, из коего следовало, что он, капитан Шульцки, был всего только командиром специального подразделения, занимавшегося поисками бесхозных картин, чтобы они не попали в руки мародеров или невежд. Сам капитан Шульцки не питал интереса к искусству, он увлекался только перевернутой буквой «N». Лучшим экземпляром его коллекций была вывеска кабачка в Амьене: «Chez Benito»[59]
. Шульцки сам ее снял, дав за это хозяину двадцать марок.Этому рассказу капитана Шульцки я верил целиком и полностью. Возможно, он и полотно Гейнсборо оставил бы у себя лишь в том случае, если бы оно было подписано Gainsborough. А вот в его роль защитника искусства поверить было труднее. Я уже достаточно наслышался о присвоении власти и садоводстве.
Так вот, слух мой выключался сразу же, как только начинались излияния насчет искусства или ракообразных. Мне даже удавалось наполовину ослепнуть, когда майор Мюллер становился в простенке между окнами и выбрасывал вперед руки. Мне было уже тошно смотреть, как майор правой рукой накрывает город Авранш, а левой в то же время орудует в Па-де-Кале, тошно было слушать, что, взяв Сен-Ло, следовало наступать на Авранш.
Правда, я понимал, что мои соседи просто заговаривают друг друга, отвлекаясь от пугающего соседства прокурора, но и, несмотря на это, не желал сними общаться. Слова рассыпались, картины заволакивались туманом; что еще по-настоящему меня трогало, выразить было трудно, а потому оно и не могло привлечь их внимания.
Вначале я был дерзким острословом, теперь стал замкнутым грубияном. Я чуть было не сказал «одеревеневшим», но это обозначение лучше оставить для двух крестьян, которые так умело обращались с мертвыми и насмерть перепуганными людьми. Из сообщения прокурора стало известно, что это умение они приобрели в одном лечебном заведении.
Деревянным я не был, но грубым был, перестав общаться с остальными. Я строил убежища внутри себя, а снаружи обеспечил себе жизненное пространство, пользуясь весьма крепкими ругательствами.
Так еще можно было существовать — в изоляции, на сей раз добровольной, присутствовать ровно настолько, чтобы тебя не обошли, когда ты сам желал быть спрошенным; существовать в оболочке отчужденности, сквозь которую редко кто пытался проникнуть; держать наготове фильтры, не пропускавшие ничего мерзко знакомого, и тем не менее оставаться достаточно чутким, чтобы уловить, увидеть и осмыслить перемены.