— Старичок! — Вслед за обращением Буков затягивается, щурясь, и с мягким «Пу-у-у» выпускает дым. — Ты хвастался, у тебя заначка на взносы? Давай до завтра, а? Сколько там? Треху наскоблишь?
— Да вроде того. А где возьмем?
— Были бы бабки. Пойдем поищем.
Они уходят.
— Аркаша, ты хоть и труп, но послушай. — Буков таращится, словно отражает Лешино безумие, дающее право не получать упреки за подобную фразу. — Тебе даже легче исповедоваться, чем лицу, хоть как-то пристрастному, потому что тебе настолько на все наплевать, что перед тобой теряешь всякий словесный стыд. Впрочем, тебе не то что именно начихать, а просто для тебя чересчур сокращено разнообразие жизни, что в итоге одно и то же. Ты как лодка подводная, у которой из множества отсеков не затоплены несколько: ей и не всплыть, и не узнать, что наверху, и не сообщить о себе: тонем! — Аркаша манипулирует зонтом, не находя силы в средстве выражения мимикой того, как поражен он речью приятеля. — Так вот, коллега, поведаю тебе о ботиночках. Ты боишься одиночества? Да что я?! В отсеке одиночества плавает мебель, хотя, прости, одиночество, пожалуй, тонет последним. С капитаном. Когда мы со своей старухой в очередной раз разбежались (я пил тогда лихо), она притаилась у своих, я — дома. Первые дни я поднимал бокалы за свое одиночество, шевеля пальцами от восторга перед заваркой чая, жаркой яиц, закрыванием окон. Потом — тоска. Сновали мухи. Мало. Когда садились на пищу, я орал: «Убью!», махал рукой. Улыбался. — Аркаша молчит, словно время назад упустил возможность заговорить, точно пропустил ход, а теперь ему уже не вступить в игру и остается одно — слушать.
Сейчас они исчерпывают путь по набережной до моста, и вот уже перед ними Невский. На набережной народу вроде и вовсе нет, проспект, напротив, оживлен: так в лесу существуют тропинки, изобилующие муравьями, и другие, на взгляд ничуть не хуже, где одно-два насекомых, встречая коих, убеждаешься, что они и ты — случайность.
— Хотя ожили все предметы, от этого не стало легче. Вещи — молчали. И как-то я придумал игру в гости. Бросаясь от холстов к рулонам обоев (оклеивать стены), раскапывая один из курганов барахла, я обнаружил с дюжину детских ботиночек: крохотных и разных — кожаных, матерчатых, зеленых, красных. Их я выстроил на половичке у входной двери. Мне мерещилось, что явится какая-то особа и, угадав, что меня посетили, улыбнется: «Гости», — а прозвучав, слово превратится в факт: детишки будут куролесить в доме. Но, знаешь, стало еще паршивее. Возвращаясь, я сам бормотал: «Гости?!» — а ведь никого не было. Обутки были моих сыновей.
Приятели замерли около витрины, в ней бесновались ломти стекла. Непривычность зрелища остановила их взгляды прежде, чем они сообразили, как в данной ситуации вести себя, и, пережив очень похожие мгновения, повернулись теперь, рассеянные, друг к другу.
— Я горбун, Аркаша, неповоротливый уродец. Уподобляет меня калеке не что иное, как мой талант, — начинает Леша тираду, но, ощутив неоткровенность в изъяснении столь важных вещей, задумывается, как достичь ее, в чем она? Почему, когда кажется, выложил все, раскрыл все карты души, чувствует — соврал, хотя все — правда. А вот иногда мелет бессвязное и совсем не свое, как вдруг проговорился, выдал себя на пустяке, спохватывается — поздно. Он уподобляет откровенность подводному плаванию: так ведет себя собеседник — нырнул, и нет его, — это всерьез. Беседы с Буковым представляются обычным кролем: погрузилась рука, но знаешь — появится, за ней — другая, так обе, сменяя друг друга, провоцируют возглас: «Скрылся!».
Туалет был не заперт, но закрыт уже, о чем горланила швабра, проткнувшая прямоугольник входа. Леша перешагнул древко и кликнул Аркашу: тот сверлил зонтиком асфальт. Зашли. Та, что, вероятно, была женщиной, объявила что-то, но вяло, не используя силы власти, данной человеку, когда он находится на рабочем месте. Мочась, Леша ощутил на себе взор этого существа. Заметил также и то, что когда глаза туалетчицы направлены на него, то на самом деле она на него не смотрит, и наоборот, расположившись к нему боком, видит всего. Лицо ее уподобилось фактуре дерева, точенной жуком, что напоминало чеканку. Крупные габариты же именно головы создавали монументальность, что в сравнении с мелким тельцем рождало подозрение, будто голова не принадлежит телу, из которого вырастает, а собственность иного, отсутствующего.