Как в гигантском лифте понеслись перекрытия и балки, участки оклеенных обоями стен, еще в воздухе сталкиваясь и превращаясь в пыль, в мусор.
Лаголев заметался в поисках открытого пространства, но из одной гущи зданий все время влетал в другую, где поспевал аккурат ко все той же картине жуткого обрушения. Скользили балконы, падали рамы, фасады взрывались трещинами, дома со стоном кренились, проседали, заваливались друг на друга.
Одна из высоток вдруг напомнила ему Натку. У нее были Наткины плечи и тонкая Наткина шея. А выше комплекс этажей смотрел на Лаголева Наткиными глазами. И когда это здание, подчиняясь общей тенденции, брызнуло первой крошкой распада, Лаголев сказал: «Стоп».
Стоп.
И все остановилось.
– Лаголев, ты спишь?
У Натки были воспаленные, красные глаза.
– Нет, – сказал Лаголев, поднимая голову, – уже нет.
Он вытер обслюнявленную ладонь о живот.
– Семь часов, – сказала Натка.
– Утра?
– Утра. Я чай вскипятила.
Лаголев ожесточенно потер лицо. В окно лезло серое, туманное утро. Зыбким пространством виделся двор. Сарай в дальнем его конце походил на плохо скроенный, уменьшенный в размерах библейский ковчег. Плыть бы ему отсюда...
– Ты хоть поспала? – спросил Лаголев.
– Нет. Но я придумала, – поднимаясь, сказала Натка напряженным голосом. – Я дождусь Игоря и пойду обратно в свою квартиру. Пусть меня убивают, пусть ломают пальцы, но это моя квартира. Моя. И ты меня не остановишь.
Ее боль звенела, как струна. Лаголев чувствовал.
– Нат, – сказал он.
И поднялся тоже.
– Что? – спросила, почти выкрикнула Натка.
– Я тебя люблю.
Наткин рот треснул косой усмешкой.
– Нашел время…
– Нашел, – сказал Лаголев. – Ты пойдешь, и тебя убьют.
– И пусть. Пусть! – Слезы заклокотали у Натки в горле. – Господи! Жрут и жрут, все им мало! Когда же они нажрутся, Саш? Воруют и тащат, обманывают, убивают, лишь бы карманы набить. Все себе и себе! Ничего никому. Себе! Куда, Саш? Что бандиты, что власти, никакого спасения. Куда не ткнешься – гроши. А у них – все. И хотят еще больше. У нас уже один цех закрыли, а с осени, говорят, еще треть работников уволят. Куда я пойду, Саш, если и меня? Торговать на рынок тем, что есть в доме? Скатертями и салфетками? Старовата для гетеры. Все развалили, – с ожесточением произнесла она, – и радуются! И жрут, жрут, до чего могут дотянуться, все к себе тащат. А мы сдохнем, и ладно. Так, да? Почему у них сила, Саш? Ну ведь не должно такого быть! Не должно! Что это за мир такой гадский! Ответь мне! Скажи, что мы сделали не так? Мы остров разве для себя оставили? Мы же не стали им втихую пользоваться. Как им не поделиться? Это тепло, это счастье...
– Натка, – сказал Лаголев.
– Нет, ты послушай, послушай! – торопливо проговорила Натка. – Я тебя скоро возненавижу, Саша, так что ты просто выслушай. Я тебе очень благодарна. Потому что… никогда я так на жизнь не смотрела и на людей. И на тебя. Даже когда вокруг… оказывается, совсем немного нужно…
– Натка, – шагнул к ней Лаголев.
Он обнял и притянул ее к себе.
– Пусти, – сказала Натка.
Она дернулась, он Лаголев держал крепко.
– Почему? Почему обязательно надо отнять? – спросила Натка, бодая лбом его грудь. – Нужен этому бандиту наш остров? Ведь нет. Он его боится! Урод! Настоящий урод! Тварь! А мы теперь...
Она всхлипнула.
– Тише, тише, – Лаголев принялся поглаживать ее по затылку. – Мы как-нибудь...
– Ты не понимаешь, – сказала Натка, обнимая его в свою очередь. – Он разрушил мою, твою, Игореву жизнь, жизнь Маши и ее матери, и еще много-много жизней просто потому, что привык только жрать, брать…
Она зарыдала.
– Натка.
– Я скоро лаять начну, Саша. Гавкать. На… на тебя. На всех. И все… все мне будут враги, а не люди.
– Нет, – сказал Лаголев.
– Почему нет?
Лаголев промолчал. Он обнимал жену и пытался вызвать в себе островное тепло. Казалось, в груди что-то ворочается, тихонько скребет о грудную клетку, едва-едва дышит, как прогоревший уголек. Связи с островом не было. Сволочь этот Марик! Ну зачем ему остров? Доллары сшибать?
Натка вздрагивала в его руках.
На мгновение Лаголев перенял ее боль и зашипел сквозь зубы, готовый сойти, как Кумочкин, с ума, сделаться в десять, в тысячу раз страшнее Марика, чтобы сожрать его с потрохами, и жрать, жрать, жрать дальше.
Жрать. Господи, как противно! Лаголев выдохнул. Нет, он не станет превращаться ни в Кумочкина, ни в еще одного Марика. Он все-таки лев. Яблоня. Муж. Отец. Свет. Где-то у сердца, под ребром, он вдруг уловил крохотное шевеление тепла, словно маленький, едва пробившийся сквозь отчаяние, ненависть, бессилие, желание завыть и выброситься из окна росток подал признаки жизни. Ах, как он ухватился за него! Как обрадовался! Расти, едва сдерживаясь, прошептал ему Лаголев, ты мне нужен. Давай! Крепни, звени, пылай, я не хочу, чтобы мир кончился так. И не хочу терять Натку.
Я сам – остров.
Он представил себя пространством, простирающимся на многие километры, распахнул ростку всю свою душу: пожалуйста, вот он я. Бери.
И был услышан.