И трубач-букцинатор трубил наступление, пока его горло не заткнула стрела со стороны болота, пока не смяла подошва варвара звонкий металл гнутой римской трубы. И легионеры повиновались. Они наступали. Только бой очень скоро превратился в побоище, побоище — в бегство, и бежали совсем не батавы.
Погибнуть Марку тогда не случилось. Или, как он думал на следующий день, не удалось. Только царапины. Он не бежал тогда первым, но и не был среди последних в бегстве, его несла толпа, бывшая прежде войском, его гнал беспомощный ужас.
Последних, самых стойких, добили батавы, или, что еще хуже, утащили к себе живыми.
Из центурии полегла треть, даже больше. И когда там, на сухом берегу, уже перед самым лагерем, уже под прикрытием четвертой центурии, которую пришлось срывать из лагеря срочным приказом, они отдышались, перевязали раны, выстроились и пересчитались, — Марк понял, что его центурионство закончено позорным провалом. Но это не очень волновало его — страшнее было видеть перетянутые тряпками обрубки рук, залитые кровью лица. Страшнее было знать, что не меньше десяти раненных у батавов — и мучительно было даже представить, какой умирают они смертью прямо сейчас.
Марк встал перед строем, медленно снял центурионов шлем, а потом опустился на левое колено и нагнул голову. Нет, остатки центурии были слишком изнурены и слишком рады, что живы, — они не подняли его на мечи, как бывает с командирами, пролившими слишком много ненужной римской крови. Нет, он оставался командиром. Но он уже не знал зачем.
— Квириты[97]
, — сказал он глухо, — я дал неверный приказ. Простите.Это было немыслимо, этого не могло случиться нигде и никогда — центурион на колене перед центурией, со склоненной шеей в знак того, что любой может ударить мечом. Но никто не ударил.
— Встань, командир, — сказал тихий голос, и он узнал его. По счастью, тот, с седыми висками, уцелел в свалке. И Марк встал. Больше он никогда не говорил об этом со своими воинами.
Через два дня, когда царапины его стали заживать, а центурия стояла на отдыхе и переформировании, его вызвал легат легиона, седовласое и неприступное божество.
— Это лишь отчасти твоя вина, — сказал он, — нас опять предали союзники, ауксиларии. Они должны были провести разведку. Все остальное ты понимаешь сам. Принимать бой на условиях противника — значит даровать ему победу. Ты должен был сделать что угодно, но только не то, чего они ожидали, к чему готовились. И я еще раз разберу с центурионами тактику отступления при засаде.
Но сначала другое. Я был готов снять тебя с центурии и отправить обратно в Рим. Здесь не нужны дерзкие мальчишки из родовитых семей, здесь нужны воины. В лесу ты был таким мальчишкой. Когда ты извинился перед теми, кого чуть не погубил, — ты стал воином. Теперь центурия — твоя, и я буду знать, что нет для нее надежней командира. Но помни, — добавил он, — такое можно делать только один раз в жизни. Только один. Подставишь им шею еще один раз — будешь ими убит. Иди.
Марк запомнил…
Марк вернулся в свой далматинский дом на закате, когда косые лучи солнца высвечивают каждую неровность на каждой стене и мир становится сложным и рельефным перед тем, как погрузиться в ночную черноту.
Шуламит спала на своей подстилке, свернувшись калачиком под обрывками того, что еще утром было ее одеждой, — или не спала… Нет, не спала. Она даже не встала, завидев входящего господина, а только сжалась, ожидая новых побоев, нового позора, и сухие глаза смотрели в пространство с отчаянным упрямством. И косые, скупые лучи вечернего солнца проникали в эту каморку через внутренний двор — может быть, только в эти полчаса в сутки заглядывало сюда солнце. Сейчас оно высветило ее профиль, он был золотым, и он был профилем Спутницы.
И сколько ни пытался Марк вспомнить другое лицо — то, которое было на кольце, — он видел только этот солнечный облик, залитый светом, безнадежностью и ожиданием боли. А в голове стучала фраза из недавнего разговора: «Если не сейчас, то когда?»
И тогда Марк сделал то, чего было делать нельзя. Немыслимое, невозможное, непонятное. Он опустился на левое колено, склонил голову и сказал:
— Я был жесток и несправедлив к тебе, Эйрена-Шуламит. Прости меня. Твой — победил. Я отпускаю тебя. Ты свободна. Ты свободна. Ты свободна.
А она… она протянула к нему слабые, полудетские руки и улыбнулась, впервые с тех пор, как стала рабыней. Улыбнулась, рассыпав светлые волосы, вся в солнце и прожитой боли, и даже шрам на щеке светился счастьем. И сказала хрипло, сорванным голосом:
— Мой… мой господин.
А дальше… Он бережно нес ее на руках в свою комнату, а по щекам его текли слезы, впервые с тех пор, как он стал называть себя мужчиной. И понимал он только одно: никуда и никогда он ее теперь не отпустит.
Созидатели