В 1915 году в наш класс были переведены поляки-беженцы из Варшавской гимназии. «Беженцы» было новое, казавшееся странным слово. Все хотелось сказать — беглецы. И наши поляки были именно беглецами. Грустные, озирающиеся, как будто чувствующие, что они все еще куда-то бегут, они жили в преднамеренной пустоте, которая не только нравилась им, но, по-видимому, казалась естественной и необходимой. Ни с кем не ссорясь, они ни с кем не дружили. Они хорошо учились. Длинный вежливый бледный Пепкальский отвечал на вопрос, который преподаватель задавал всему классу, не вскидывая радостно руку, а робко поднимая два длинных пальца, похожих на церковные свечи. Они ничем не отличались от нас, кроме того, что были поляками, — но именно это и удивляло меня. В классе учились русские, татары, евреи, эстонцы, латыши. На Хакиме Таканаеве учитель истории Константин Семенович Шварсалон показывал «разделение человечества на расы». Коричневый красивый Хаким с угольно-черными прямыми волосами, с твердыми, выступавшими скулами принадлежал, оказывается, к большой монгольской расе. Мы сразу же стали завидовать ему, тем более что Хаким утверждал, что его дядя — прямой потомок того самого Акбулата, о котором написал Лермонтов:
Но поляки не стали бы завидовать Хакиму. Они были всецело поглощены сознанием, что они — поляки. Для них это было не только важно, но как бы определяло главный смысл существования.
— Быть поляком или умереть, — однажды сказал о них Алька Гирв, который был православным эстонцем.
Они были вежливыми мальчиками, одевавшимися строго по форме. На переменах они степенно прохаживались. Они прекрасно знали латынь, и Борода ставил их нам в пример на каждом уроке. Но они не имели права отличаться от нас только потому, что родились в Польше, от польских родителей, и приехали из Варшавы! Тогда и Хаким, и Андрей Мартынов, и лохматый, добрый, неряшливый, зачитавшийся Женя Рутенберг, каждый из нас имел это право?
11
Вспоминать — необыкновенно интересное занятие, и, расставшись с Николаем Николаевичем, который из деликатности не признался, что его утомил наш длинный разговор, я лег в постель — и не уснул.
Точно что-то ожило, затрепетало во мне — и клубок воспоминаний стал разматываться свободно, легко, будто он наконец дождался своего часа. На другой, день нам с Николаем Николаевичем предстояла прогулка по городу — и я вообразил эту прогулку, но не в 1970 году…
Холодно, зима, снег похрустывает и искрится под ногами. Двенадцатилетний гимназист, подняв воротник шинели, идет вдоль Привокзальной, мимо заборов и маленьких домиков служащих железной дороги. Справа — одинаковые двухэтажные казармы Иркутского полка, длинные здания полкового склада. За складом — пустырь, с которого Сергей Исаевич Уточкин в 1912 году совершал полеты. Не знаю, почему я не был на этих полетах, о которых говорил весь город. Но мне помнится жаркий день, наш садик во дворе. Круглая тень яблони лежит у моих ног и становится все короче… Я читаю «Дворянское гнездо», букашка ползет вдоль страницы, на которой Лиза в белом платье, со свечой в руке идет по комнатам темного дома, не зная, что в саду ее ждет Лаврецкий. И вдруг в это оцепенение, в расплавленность летнего дня врывается переполох, смятенье, суматоха.
— Летит, летит! — кричали со всех сторон.
Нянька выбежала с черного хода с ведром, в подоткнутой юбке, и замерла, подняв голову и крестясь. Все остановилось. Только что неоткуда было ждать чудес, только что по Гоголевской битюг протащил тяжело нагруженную телегу. Только что все было неразрывно связано, приковано друг к другу.
Все перемешалось. Тяжелая громада, состоявшая из двух плоскостей, пересекавших длинный ящик, похожий на гроб, выплыла откуда-то со стороны вокзала и, шумно работая, направилась к самому высокому в Пскове семиэтажному дому. Она двигалась степенно, не торопясь и как бы не обращая внимания на расступившееся перед ней небо. Она была похожа на взлетевший геометрический чертеж, но чем-то и на протащившуюся мимо дома телегу — может быть, колесами, висящими под ней как-то нелепо и праздно.
…Двенадцатилетний гимназист идет по городу, подняв воротник шинели. Холодно, воротник легонько трет замерзшие уши. Это приятно, но время от времени все же приходится снимать перчатки и мять уши руками. Шарфа нет, отец приучил сыновей ходить по-военному, без шарфа. Гимназист идет и думает. О чем? Не все ли равно?
Городская тюрьма, большое грязное здание за высоким забором. У ворот — полосатая будка. Усатый часовой выглянул из нее и сказал барышне, стоявшей на панели: «Проходите, сударыня». Но она не ушла. Начальник этой тюрьмы — полковник Чернелиовский. Говорят, что это не тюрьма, а «каторжный централ». Что такое централ? Почему каторжный? Ведь каторга — в Сибири?