Открытые споры на собраниях ДОУ — неужели они казались нам счастьем только потому, что о них теперь нечего было и думать? И неужели так будет всегда — самое светлое в жизни будет легко забываться, а темное мучить нас упреками за то, что мы не ценили пролетевшего счастья?
Через много лет, читая Хлебникова, я был поражен простотой, с которой он выразил это чувство:
2
Можно ли провести границу, разделяющую детство и юность? Переход происходит незаметно: тает одно, бесшумно отдаляется другое, все глуше доносятся ломающиеся мальчишеские голоса. Иначе было со мной, и хотя нельзя сказать, что мои размышления были такими отчетливыми, какими они мне кажутся теперь, когда полстолетия отделяет меня от зимы восемнадцатого года, я вижу себя упрямо приближающимся к светлой черте понимания.
Войдя в Псков зимой 1918 года, немцы как бы захлопнули дверь за моим детством. Впервые в жизни я подводил итоги, и состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо.
Почти всегда я находился в кругу эгоистических мелочей, и даже если у меня «неполитическая голова», как говорил Толя, мне давно пора было понять и оценить то общее, что скрывалось за этими мелочами. И, оценив, вести себя совершенно иначе.
Когда на острове Даго я разговаривал с человеком, который не скрывал, что русские для него — это пьяные, «взбесившиеся звери», у меня не нашлось ни одного убедительного слова, чтобы доказать ему, что взбесились не мы, а такие, как он. Я был просто опрокинут на обе лопатки. Между тем я мог бы спокойно доказать, что, презирая «человеческое», он подставлял под это понятие «свое родное», хотя это «свое» вовсе не было для пего родным, потому что он был прибалтийским бароном, потомком тех, кто некогда поработил Эстляндию. Он был контрреволюционером, потому что отказывался признать, что и эстонцы, и русские, и евреи — прежде всего люди, а уже потом — эстонцы, русские, евреи. И врал он, заявляя, что ничуть не жалеет своего имущества. В свои двадцать лет он выглядел на сорок и еще постарел на моих глазах, потому что боялся, что его имение, его имущество вырывают и непременно вырвут у него из рук…
Почему я смолчал, когда Околович спорил с Боборыкиным? Ведь Околович был мне отвратителен, а Боборыкин — близок. Он не мог, не умел возразить Околовичу — ему только и оставалось ругаться.
А встреча с Константином Геем? Упорно вглядываясь в далекое прошлое, я едва различаю две фигуры — шестнадцатилетнего гимназиста, не уверенного ни в чем, и прежде всего — в целесообразности своего внутреннего мира, и студента, в сущности, тоже еще мальчика, но вполне сложившегося в свои 22 года и действовавшего с резавшей глаза определенностью и силой. Гимназисту интересно все: и то, что студент так спокойно идет по улице, после того как он взорвал рельсы, чтобы остановить войска, вызванные Керенским; и то, что он с такой охотой жует сухари,— наверно, ему давно хотелось есть, но не было времени или он ничего не успел взять из дома?
Гимназисту и в голову не приходило, что студент заговорил с ним только потому, что был в лихорадке дела. он рисковал, и рисковал смертельно. Вся страна тонула в словах, а перед гимназистом в то утро встало дело. Оно отпечаталось комочками грязи в петлицах мокрой студенческой шинели. Оно смотрело на гимназиста темными умными усталыми глазами.
Чтение. Герцен
1
В книжном шкафу старшего брата стояли приложения к «Ниве» — подписчики этого иллюстрированного еженедельного журнала получали собрания сочинений русских и иностранных писателей. Уезжая в Петербург после каникул, Лев запирал шкаф на ключ, и долго еще облизывался бы я, поглядывая сквозь стекла шкафа на книжные корешки, если бы Зоя, убирая комнату, нечаянно не разбила эти стекла. Удачно получилось, что, падая со стула (она обметала потолок), ей удалось разбить оба стекла — и в правой дверце, и в левой.
Она попросила меня сказать маме, что это сделал я, пообещав по-своему расплатиться за услугу. Ей и в голову не приходило, что, несмотря на постоянно терзавшее меня желание, от которого подчас впору было сойти с ума, я с чувством постыдного провала вспоминал то, что произошло между нами в Соборном саду…
К этому книжному шкафу в доме было особенное отношение — довольно и того, что он принадлежал Льву. От мамы мне влетело, как давно не влетало, но я торжествовал. Можно было не сомневаться, что стекла вставят не скоро — в нашем доме это могло произойти лет через пять.
Вот когда добрался я наконец до Ибсена, которого читал, подгоняемый особенным интересом — ведь о нем больше всего спорил Лев со своими гимназическими друзьями!
Бьёрнстьерне Бьёрнсон — его надо было прочесть хотя бы для того, чтобы выяснить, о чем может написать человек с такой загадочной, сложной фамилией.