Потом он вызвал Смилгу. Это был высокий белокурый уже не мальчик, пожалуй, а юноша, прекрасно игравший на скрипке и неизменно уклонявшийся от выступлений на гимназических вечерах — помнится, это внушало мне уважение.
Смилга был неловок и простодушен — кто из нас, выходя к столу преподавателя, прихватил бы с собой листок из подстрочника?
Листок выпал из книги, и Бекаревич поднял его, прежде чем Смилга успел наклониться.
Сильно нахмурясь, латинист почесал свою бороду под нижней губой — это всегда было признаком скверного настроения. Потом поставил единицу, а листок не вернул — положил его в классный журнал. Ничего особенного, казалось, не произошло. Мы пользовались подстрочниками, правда — не в классе. Были подстрочники заслуженные, ветхие, которые прилежно служили еще нашим старшим братьям, были и новые, свободно продававшиеся в любом книжном магазине. Их выпускал известный ученый с немного странной фамилией Нетушил, которого мы справедливо считали одним из лучших людей на земле. На другой день мы узнали, что решением педагогического совета Смилга исключен из гимназии.
Боже мой, что поднялось! Мы сразу поняли, что нас хотят проучить, — шестой «б» был одним из самых неспокойных классов. Негодовали — впрочем, сдержанно — даже любимцы Бекаревича, поляки. Возмущение охватило всех, кроме разве что Чугая и еще двух-трех доносчиков.
Следующий день прошел спокойно, но решено было остаться после уроков. И мы остались, хотя прекрасно знали, что собрания в гимназии строжайше запрещены. И не только в гимназии.
Никто не знал, что в классе сохранился комитет, — в последнее время мы не собирались. Но накануне собрания комитет решил, что единственным достойным ответом на решение педагогического совета будет однодневная забастовка. Убедить в этом класс было поручено мне.
Я подготовился к своей речи и с первых же слов почувствовал, что говорю то, что класс хотел от меня услышать. Уже я и помнил и не помнил себя, уже успел походя высмеять Чугая, записывавшего что-то (очевидно, мою речь) в тетрадку, уже мурашки бежали по спине от волнения, когда дверь распахнулась и вошел директор. Не знаю, почему он был в этот день в парадном мундире, с большой звездой на груди. Он был — или показался мне — неестественно громадным, точно вылитым из зеленоватой стали. Гладко зачесанные серо-седые волосы блестели, лицо гневно разглажено — таким я никогда еще его не видел. Класс встал, когда он появился в дверях; он сделал повелительный знак рукой. Все сели — и я продолжал свою речь. Теперь я говорил о том, что исключение Смилги, мало сказать, несправедливо, но оскорбительно, потому что он исключен не за то, что, пользуясь подстрочником, переводил Овидия, а по совершенно другой причине, о которой, надо полагать, не упоминалось на педагогическом совете.
Было именно так — и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер.
Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич.
Директор крикнул: «Молчать!» Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно — показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось…
Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников — в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина — поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: «Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни — так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел».
Я не «отшивал» директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:
— Спрячьте ваше самолюбие в карман!
Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал:
— Кучка безумных ораторов получит достойный урок.
Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно — на этот раз полуподнял руку даже Чугай — решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.
2