Он любил родных: одних — больше, других меньше. Тех, кто добился в своей жизни заслуженного успеха, — больше. Тех, кто мог бы добиться, но не успел или не захотел, — меньше. Он переоценивал значение успеха.
Была в его характере холодность, стремление не жертвовать своими интересами для других. Но в трудных (для других) обстоятельствах он был великодушен, а в трагических — энергично и самоотверженно добр.
Когда мать постарела, а семья обеднела, он оказался главой нашего дома, и этот дом мешал ему, висел на ногах. Надо было что-то изменить, перекроить, перестроить. Надо было перевезти этот старый, развалившийся дом в Москву, где у него была выигранная в карты (как он шутил) квартира на Второй Тверской-Ямской. И где, как он надеялся, образовался бы новый дом, у него под боком, дом, который мог сам позаботиться о себе.
…Юрий давно увез жену и дочь в Петроград. Саша еще не вернулся, и предполагалось, что, окончив гимназию, он поедет прямо в Москву. Перевезти, стало быть, надо было только мать и меня. Отец заявил, что он остается в Пскове.
— Большевики, меньшевики, — сказал он, когда я зашел в его комнату, заваленную музыкальными инструментами и похожую на пропахшую клеем и лаком столярную мастерскую. — Не знаю, не знаю, дорогой мой! Армия есть армия. Полк — это полк. В каждом полку должен быть военный оркестр.
И он взял со стола дирижерскую палочку из черного дерева, украшенную слоновой костью, — подарок любителей музыки к его двадцатипятилетнему юбилею. Палочка была тяжелая, он дирижировал другой, тонкой и легкой.
— Она мне еще пригодится, — сказал он.
3
Не думаю, что в этой книге мне удастся найти другое место, чтобы окинуть одним взглядом жизнь отца. Между тем эта книга была бы далеко не полна, если бы я не рассказал о его судьбе хотя бы на нескольких страницах.
…Самый большой в городе граммофон с трубой, на которой была нарисована наяда, стоял в доме полковника Черлениовского. Механическое пианино исполняло концертный вальс Дюрана, который, как сказал мне Саша, был по плечу только Падеревскому, да и то — когда он был в ударе. Вольнонаемный регент тюремной церкви получал от полковника ценные подарки.
В городе говорили — и это было самое поразительное, — что у Черлениовского есть даже скрипка работы знаменитого мастера Никколо Амати, хранящаяся в стеклянном футляре. Когда в Псков приезжал Бронислав Губерман, полковник разрешил ему поиграть, но Губерман взял только несколько нот, а потом посоветовал Черлениовскому время от времени открывать футляр — скрипка могла задохнуться. «Скрипки дышат, — будто бы сказал он, — а когда перестают дышать, они умирают, как люди».
Отец вечно возился со скрипками, разбирал их, клеил; его усатое солдатское лицо становилось тонким, когда он, как врач, выслушивал лопнувшую деку. Он не верил, что у полковника настоящий Амати.
— Не Амати, не Амати, дорогой мой, — говорил он. — Не Амати.
Но когда после голодовки политических Черлениовского перевели в Тверь и он умер, не перенеся понижения в должности, его приемная дочь, горбунья, однажды появилась на нашем дворе. Она была в трауре. В прихожей она откинула креп, и показалось бледное тонкое лицо с маленьким опустившимся ртом. Надменно закинув ушедшую в плечи головку, она стояла в прихожей. Отец вышел, и она сказала звонко, как бы насмешливо:
— Я пришла предложить вам скрипку Амати.
Родители разговаривали долго, ночами. Даже если бы удалось продать какие-то страховые полисы, у нас было мало денег, чтобы купить эту скрипку. У нас было только тысяча пятьсот рублей, отложенных на приданое для Лены.
И все-таки отец считал, что скрипку надо купить. Мама сердилась, но неуверенно: в глубине души ей нравились необъяснимые увлечения.
Скрипку купили. Она была темная, изящная, небольшая и вовсе не в стеклянном, а в самом обыкновенном потертом футляре — это меня огорчило. Отец ходил по квартире веселый, с торчащими усами. У него был праздничный вид. На внутренней стороне деки он показал мне неясную, сливающуюся надпись: «Amati fecit». Это означало: «Сделал Амати». Жизнь отца была наконец полна; у него были семья, армия и скрипка Амати.
Первой стала рассыпаться семья. Ему хотелось, чтобы дети служили в армии и, как он, играли почти на всех инструментах. Это было, по-видимому, невозможно. Лена прекрасно играла на виолончели — у нее было редкое туше, — но служить в армии она, разумеется, не могла. Саша, которого он любил меньше других, играл на рояле — самый этот инструмент не имел никакого отношения к службе. Лев, которого он старался сделать виртуозом, не только бросил скрипку, но поступил в университет, а не в Военно-медицинскую академию.
Мама всегда знала и понимала то, чего он не понимал и не знал. Она любила, например, говорить о Достоевском. А отец был простой человек, не читавший Достоевского, но зато обладавший абсолютным слухом.
— Ля-ля-ля, — говорил он, когда в тишине летнего вечера копыта цокали мягко и звонко и слышались еще долго, до самой Застенной, где кончалась булыжная мостовая.