Если было у меня внутреннее противоречие, которое приходилось как-то улаживать, то это конфликт между математической душой и еврейской душой, жившими во мне. Однако в те годы, особенно начиная с 1916, моя жизнь уже приняла вполне определённое направление: я положил связать своё будущее – в той мере, в какой можно было говорить о будущем в условиях бушующей войны, – со строительством новой еврейской жизни на земле Израиля. Для меня Сион был символом, связавшим воедино, притом скорее в религиозном, чем в географическом смысле, наше происхождение и нашу утопическую цель. Следующие годы я воспринимал как годы учения, приготовления к жизни в Эрец-Исраэль, и после того, как ненадёжность еврейского существования в Германии стала приобретать отчётливые формы, я не хотел пускать корни в этой стране. Первый же год войны и разочарование в так называемой военной литературе – всё это вместе привело к тому, что моё чувство отчуждённости от окружающего мира только углубилось. Таким, в общих чертах, я был, когда в июле 1915 года на исходе первого семестра познакомился c Вальтером Беньямином. Наши отношения с ним я не буду здесь описывать, о них подробно рассказано в другой моей книге[58]
. Хочу лишь сказать несколько слов о том значении, которое имела для меня эта важнейшая в моей жизни дружба, которая росла и крепла следующие пять лет. Безусловно, именно моя страстная привязанность к еврейской теме сыграла решающую роль в развитии этой дружбы. Беньямин никогда не ставил под сомнение эту мою увлечённость, что может показаться парадоксальным, если знать о его почти полной неосведомлённости в еврейской проблематике. Ему и в голову не приходило разубеждать меня, напротив, в моей привязанности он находил нечто весьма интересное и даже старался по мере сил укрепить меня в ней, поскольку я был единственным, к кому он мог обратиться с любым вопросом по этой теме.Когда мы познакомились, он, при всей своей метафизической открытости и готовности развиваться практически в любом направлении, всё же не упускал из виду одну звезду, на которую всегда указывала стрелка его внутреннего компаса, и вскоре я эту звезду обнаружил. Это был поздний Гёльдерлин, к творчеству которого я впервые приобщился благодаря ему. Нас с Беньямином связывали философские и литературные интересы, и когда я, уже при первой нашей встрече, начал распространяться на тему иудейства, он в своей совершенно оригинальной манере задал несколько вопросов, абсолютно неожиданных по форме и самой своей постановке, чем страшно меня возбудил и вызвал во мне концентрацию мысли, гораздо более интенсивную, чем при общении в кружке моих молодых друзей сионистов. Ближайшими моими друзьями из
Беньямин был человеком другого калибра. В 1915 году во время нашего с братом посещения ресторана на Хазенхайде, о котором я уже рассказывал, я впервые встретил настоящего поэта в облике Хельмута Шёнланка, сына известного социал-демократического лидера и внука раввина. И также в лице Беньямина я впервые познакомился с человеком абсолютно самобытного ума, который на новом уровне и на новой глубине затронул меня и захватил за живое. Каждый из нас нашёл в другом собеседника, и беседы наши были на редкость живыми. И каждый, вероятно, внёс нечто своё в развитие другого. Были у нас и взлёты, и падения, и за восемь лет, что прошли до моего отъезда в Палестину, завязалась наша дружба, которая длилась до самой его смерти да не прекратилась и потом.