В 1912 году Рубашов приезжает в Германию, чтобы прослушать курс лекций по истории у Фридриха Мейнеке во Фрайбургском университете. В начале Первой мировой войны Рубашов был интернирован как враждебно настроенный иностранец, но уже в 1915, как и другие русские евреи, освобождён. Это случилось в результате усилий еврейских организаций Германии, которым удалось убедить власти в том, что российские евреи гораздо более враждебны по отношению к российскому режиму, чем к немецкому, более того, к последнему они de facto относятся с большим дружелюбием, что при тогдашних обстоятельствах в основном соответствовало действительности. Итак, Рубашов приехал в Берлин, где его обязали всего дважды в неделю отмечаться в соседнем полицейском участке, и стал работать в “Jьdische Rundschau”
, освещая там всю еврейскую тематику, поскольку свободно владел ивритом, идишем и русским. Помимо этого он развернул кипучую деятельность в среде сионистской студенческой молодёжи партии «Поалей Цион» и «Еврейской ассоциации рабочего образования Перец», располагавшейся на первом этаже здания Фольксхайм. Там же «Поалей Цион» и бундовцы заключили мирное соглашение на время мировой войны. Общим языком обеих партий был идиш. Как только у него выдавался свободный вечер после работы в редакции, Рубашов отправлялся в Фольксхайм и читал там курс по истории народа Израиля от Адама или от отца нашего Авраама (я на этих лекциях не присутствовал) – и до настоящего времени. Нередко он опаздывал, но многие дожидались его прихода – и это того стоило.
Залман Шазар (третий слева) на митинге, посвящённом Дню независимости Израиля. 4 мая 1949
Марка, выпущенная к десятилетию президентства Залмана Шазара
Впервые я услышал его в 1916 году, когда он пришёл в “Jung-Juda”
, чтобы рассказать о незадолго до того скончавшемся Шолом-Алейхеме, воссоздать его образ, познакомить нас с его трудами. Слава Залмана Рубашова как магнетического рассказчика, порой впадающего в самозабвение, бежала впереди него. Он говорил с каким-то истинно хасидским воодушевлением, даже на темы, далёкие от хасидизма. Для многих моих сверстников в Германии его лекции стали настоящим открытием, ибо ничего подобного мы никогда не слышали. Свою манеру речи он сохранил до конца дней. Он начинал очень тихо, а через пару минут внезапно впадал в некое подобие транса и, уже не выходя из этого состояния, всей мощью своего голоса и жестикуляцией, которая говорила чуть ли не больше, чем слова, драматически струил свою речь час, а то и два, до самого конца. Закончив, он бывал вконец измотан и восстанавливал силы в каком-нибудь кафе или на кухне пансиона, погружаясь в новую медленно разгоравшуюся дискуссию. Он был совершенно неповторим. И самое удивительное: ему было что сказать. Свои насквозь живые слова он черпал из кладезя подлинных знаний о еврейском мире, и, вдохновенные, они увлекали аудиторию. Говорил ли он об истории библейской критики, рассуждал ли на любую тему из еврейской истории, чаще всего о еврейском рабочем движении или задачах, которые предстоит решить при построении нового общества в Палестине после окончания войны, – всё имело существенный интерес. С особенным удовольствием он рассказывал о людях: о еврейских поэтах двух последних веков, писавших на иврите или на идише, или об исторических личностях, и с невероятной экспрессией живописал перед слушателями монументальные сооружения и целые миры. Я слышал его лекции на трёх языках, и каждый раз это было потрясением. В Германии он производил оглушительное впечатление, но, сказать по правде, в Земле Израиля его выступления, какими я их описал, большого впечатления не производили, о чём я узнал позже. Евреи, приехавшие из Восточной Европы, да и из других мест, переносили такое с трудом. Возможно, они знали подобных ораторов по прежнему опыту в своих странах, в точности сказать не могу, знаю только, что риторика как таковая вызывала у них аллергическую реакцию – но не сочувствие.Пансион Штрук занимал два этажа, мы жили тогда в соседних комнатах нижнего этажа. До одиннадцати утра Рубашов не проявлял признаков жизни. Он не спал до поздней ночи, что-то читал, писал стихи и в редакции “Jьdische Rundschau”
появлялся не раньше полудня. Однако к обеду или к вечеру он буквально расцветал. Он получал письма и всевозможные типографские оттиски из Палестины. Мне говорили, что его невеста, которая училась вместе с ним у барона Гинцбурга, ещё перед войной эмигрировала в Эрец-Исраэль, и что оба они ждут лишь окончания войны, чтобы пожениться. (Это была Рахель Кацнельсон[78], родственница Берла Кацнельсона, с ней я познакомился годом позже. Я был немало удивлён, узнав её характер, прямо противоположный характеру Шазара[79]. Она была педантична, замкнута, серьёзна и не допускала никаких сердечных излияний.)