«Жизнь сера, а русская в особенности; но зоркий глаз Горького скрашивает тусклость обыденщины. Полный романтических порывов, Горький сумел найти живописную яркость там, где до него видели одну бесцветную грязь, и вывел пред изумленным читателем целую галерею типов, мимо которых прежде равнодушно проходили, не подозревая, что в них столько захватывающего интереса. <…> Существующий порядок горьковский босяк, как социальный тип, сознательно ненавидит всей душой», – замечал С. А. Венгеров.
Но природу этого типа и этой ненависти критики и публика понимали по-разному, он отвечал противоположным ожиданиям.
Ранним русским марксистам Челкаш, Коновалов и другие «бывшие люди» казались пролетариями, бунтарями-разрушителями, революционерами, провозвестниками будущего. Писатели-модернисты, поклонники Ницше, увидели в горьковском герое сверхчеловека, отрицающего общественные идеалы и социальные табу (запреты) во имя высшей философии и нравственности.
«Философия этих босяков – своеобразнейшая амальгама жесткого ницшеанского поклонения силе с тем безграничным, всепроникающим альтруизмом, который составляет основу русского демократизма. Из ницшеанства тут взята только твердость воли, из русского народолюбия – вся сила стремления к идеалу. В результате получилось свежее, бодрое настроение, манящее к тому, чтобы сбросить ту апатию, которой характеризуется унылая полоса 80-х годов», – констатировал С. А. Венгеров.
Но мода на писателя быстро вышла за пределы интеллигентского круга. «Когда слава Горького выросла до огромных размеров, имя его стало употребляться как нарицательное имя: всех босяков, называли «Максимами Горькими», товаро-пассажирские поезда железных дорог с вагонами 4-го класса так же получили название «Максим Горький…» – вспоминал Н. Д. Телешов («Записки писателя», 1943).
Новыми казались не только горьковский
Далеко не все современники были в таком же восторге от горьковского природоописания. Бунину, ревнителю классической традиции, этот стиль казался вычурным, неправдоподобным, безвкусным. Достаточно критически относился к ранним горьковским рассказам и Чехов, предпочитая им бытовую, очерковую «Ярмарку в Голтве». Но многочисленные метафоры, послушно выстраивающиеся в ряды и постоянно переходящие в олицетворения, энергия нанизывания все новых и новых слов – заражали читателя, уже отвыкшего после Толстого и Чехова от пышной стилистики романтического повествования.
«Лодка помчалась снова, бесшумно и легко вертясь среди судов… Вдруг она вырвалась из их толпы, и море – бесконечное, могучее – развернулось перед ними, уходя в синюю даль, где из вод его вздымались в небо горы облаков – лилово-сизых, с желтыми пуховыми каймами по краям, зеленоватых, цвета морской воды и тех скучных, свинцовых туч, что бросают от себя такие тоскливые, тяжелые тени. Облака ползли медленно, то сливаясь, то обгоняя друг друга, мешали свои цвета и формы, поглощая сами себя и вновь возникая в новых очертаниях, величественные и угрюмые… Что-то роковое было в этом медленном движении бездушных масс. Казалось, что там, на краю моря, их бесконечно много и они всегда будут так равнодушно всползать на небо, задавшись злой целью не позволять ему никогда больше блестеть над сонным морем миллионами своих золотых очей – разноцветных звезд, живых и мечтательно сияющих, возбуждая высокие желания в людях, которым дорог их чистый блеск» («Челкаш», 1894).
Своими первыми книгами Горький ответил на многочисленные ожидания. Перед ним открывалось множество дорог. За десятилетие превратившись из нижегородского босяка в знаменитого писателя, в начале века он сделал выбор, который предопределил следующие повороты его фантастической судьбы.
ПЕТРОГРАДСКИЙ ЕРЕТИК: БОРЬБА ЗА ГУМАНИЗМ