Фабрика на Кортланд-стрит во многих отношениях была колледжем, где Джим был домовым священником. Она имела также и профессора, о котором я должен теперь рассказать. На фабрике для молодых рабочих было общежитие, помещавшееся на верхнем этаже фабричного здания. В числе рабочих, живших в нем, был и я. Я не переменил моей квартиры даже и тогда, когда был поставлен помощником экспедитора. Два обстоятельства удерживали меня в общежитии. Первое то, что моих сожителей по вечерам никогда не бывало дома: они уходили в театры и мюзик-холлы, так что я имел в своем распоряжении весь чердак, да и всю фабрику. Единственным моим компаньоном был один из моих коллег по фабрике, который был старше меня по возрасту, но не своим положением на службе. Его фамилия была Билгарз и он то и был второй причиной, приковывавшей меня к общежитию. Он был полной противоположностью не только Джиму, но и всем другим людям, с какими мне когда-либо приходилось встречаться. Это был человек, абсолютно не разбиравшийся в практических жизненных вещах, да и не заботившийся об этом, живший всегда в мечтах в далеком прошлом. Он знал латинский и греческий языки, литературу, но никогда не пытался воспользоваться своими знаниями. Его удовлетворяла самая унизительная фабричная работа, и я был уверен, что он бы согласился работать за еду, если бы ему отказали в заработной плате. Однажды Билгарз случайно проговорился мне, что он изучал теологию в Фрейбургском университете, в южной Германии, и был бы священником, если бы не подвернулась горькая любовная история, положившая конец его богословскому воодушевлению. Когда он приехал в Америку, говорил он, у него не было никакой другой цели, кроме той, чтобы иметь скромный заработок и жить в полной неизвестности до тех пор, пока Господь Бог не уведет его, как он выражался, из этой долины слез. Он пользовался для этого немецким выражением и называл землю Tränenthal. Он был немец, но будучи человеком с законченным образованием и проживши в Америке много лет, хорошо говорил по-английски. Больше всего меня поражала его музыкальная память. В те вечера, когда мы с ним оставались одни, он заливался соловьем. Любимой его музыкой была церковная. Часто с чердака бисквитной фабрики неслись мелодии «Слава в вышних Богу» и «Аве Мария», теряясь в ночном безмолвии среди пустых зданий Кортланд-стрит, оживленной только днем. Я никогда не уставал слушать его декламацию из римской и греческой поэзии, хотя и не понимал ее. Зато я понимал, когда он декламировал избранные отрывки из Шекспира и Гёте. Он любил ораторское искусство, прекрасную дикцию и жил в мечтах в классическом мире древней Греции и Рима, когда пел Гомер и когда Олимпийские боги решали судьбы людей. Ничем другим он не интересовался. Паровой двигатель и все другие машины были для него смертельной прозой, которую, по его мнению, изобрел Сатана, чтобы ввести в заблуждение человеческий разум. «Они являются орудием, с помощью которого люди, как ты, держат в рабстве других людей, как я», – сказал он однажды, подтрунивая надо мной, а также над моей страстью к работе котельного отделения и моим восхищением инициаторами индустрии, чьи биографии и деятельность я изучал и видел на Филадельфской выставке. Иногда мне казалось, что Билгарз был озабочен тем, что он считал моим поклонением ложным богам, и это побуждало его делать всё возможное, чтобы освободить меня от «язычества». Я глубоко восхищался его ученостью, но еще больше было мое сочувствие его неудачной судьбе. Однажды его руки попали в машину и большинство пальцев были искалечены, сделались кривыми, как соколиные когти. Резко бросавшиеся в глаза черты его лица – согнутый вниз нос и глаза на выкате – придавали ему еще больше соколиный вид, но его неуклюжая, уродливая походка делала его похожим на сокола с перебитыми крыльями, не говороя уже о его других недостатках, которые делали его и духовным калекой. Я подозревал, что он знал о моей любви к Джейн больше, чем он говорил мне. Однажды я назвал ее Миннехахой с Кортланд-стрит.
— Миннехаха – смеющаяся вода! – воскликнул Билгарз. – Где ты это только слышал, котельный клоп? – И он захохотал так, словно никогда не слыхал в своей жизни чего-нибудь смешнее. – От котельного отшельника Джима до одного из величайших поэтов Америки Лонгфелло – огромный прыжок, сальто мортале, как называют это в цирке, – сказал он и, делаясь всё более серьезным и задумчивым, добавил что-то вроде этого:
— И действительно, какие чудеса только ни творят женские глаза! Они, как звезды, воодушевляют и зовут нас к небесным высотам. Но многие небесные ракеты, которые, казалось, летели к звездам, внезапно оказывались похороненными в грязи. Я вот являюсь одной из таких ракет. Ты, конечно, нет, благодаря своевременному вмешательству доброго божества.