Билгарз говорил мне, что он, как верный католик, не особенно любил немецкую демократию, но он часто спрашивал себя, почему американские поклонники демократии не переняли немецкую социальную программу, чтобы не трудиться над составлением Декларации Независимости. Я тотчас же поправил его, сказав, что американская демократия значительно старше немецкой. Тогда Билгарз, обиженный моим замечанием и моей защитой американской демократии, заявил, что он, пожалуй, должен отказаться от должности моего учителя и сделаться моим учеником. Его непочтительное отношение к американской политической системе и моя настойчивая защита ее помогли мне увидеть многое, что в другом случае я бы не заметил. Но эти горячие дискуссии угрожали нашей дружбе, и, наконец, мы согласились на компромисс, изменили нашу программу, выбросив из нее политические темы, заменив их поэзией. Моими любимыми поэтами были Лонгфелло и Брайянт. «Сельского кузнеца» и «Танатописа» я знал наизусть и с большим воодушевлением декламировал их Билгарзу, который каждый раз, когда я не делал ни одной грубой ошибки в произношении, сиял от удовольствия. Прочитав некоторые драмы Шекспира, в которых в то время на Нью-Йоркской сцене играли такие знаменитые актеры как Бут, Лоуренс Баретт и Джон МакКаллау, я стал чаще ходить в театр и со своего скромного места на галерке подробно анализировал дикцию каждого слога, произносимого на сцене Бутом, и другими артистами. Бут не обладал сильным голосом, какой был у Лоуренса Баретта или Джона МакКаллау, но я понимал его лучше. Билгарз объяснял это тем, что у Бута была превосходная дикция. «Дикция – это искусство, которое создали древние греки. Сильный голос является признаком грубой силы, свойственной русским», —- говорил он обычно, протестуя против всякой физической силы, что было естественно для физически слабого человека, каким он был. Он ненавидел и русских и пруссаков, потому что, по его мнению, и те и другие отличались грубостью. В те дни немцы южной Германии не питали любви к пруссакам. Каждый раз, когда представлялась возможность, он пускался в длинные рассуждения о золотом классическом веке, восхищаясь греческой драмой и театром и всем тем, что процветало в ту древнюю эпоху. Он рассказывал мне об огромных размерах греческого театра и о необходимости совершенной дикции для греческих артистов, чтобы публика могла их хорошо слышать. «Греки были великими артистами, говорил он, наши же артисты ничтожество. Мы все – ничтожество по сравнению с греками! Дай мне греков, дай мне Гомера, Пиндара, Демосфена, Платона, Праксителя, Фидия, Софокла и сотни других, говоривших на языке богов и творивших то, что только можно творить, если божественный дар дан человеку, а ты можешь иметь твоего Морза, МакКормика, Гоу, Эриксона и всех остальных из той материалистической команды, устроивших филадельфскую выставку». Это были действительно чудесные рассказы о великих поэтах, ораторах, философах и скульпторах древней Греции, они приводили меня в восторг, так как были для меня чем-то новым, о чем я до сих пор ничего не слыхал. Это они вызвали во мне интерес к великой греческой цивилизации. Впечатления от этих рассказов были бы еще сильнее, если бы у Билгарза не было настойчивой тенденции к преувеличению, очевидно, с целью создать яркий контраст между тем, что он называл идеализмом классической Греции и реалистическим материализмом современной Америки. По его словам, первый находился среди богов на высотах Олимпа, а второй, через угольные и рудниковые шахты, всё глубже и глубже опускался в темные пещеры материалистической земли. «Ни одна деятельность, нуждающаяся в помощи парового двигателя или какого-либо другого механизма, не ведет своего начала от идеализма и не кончается им», – твердил он мне. Я возражал, говоря, что всякое живое существо является механизмом и его непрекращающаяся эволюция, кажется, свидетельствует о том, что мир движется вперед к окончательному идеалу. Услыхав слово «эволюция», Балгарз подскочил, как на пружине.
В те годы шли оживленные споры между представителями биологических наук и теологии, между Гексли и многими другими учеными, поборниками эволюционной теории Дарвина, с одной стороны, и теологами, защищавшими религиозные догмы, с другой. Я был слишком молод и неподготовлен, чтобы в совершенстве разбираться в этих научных диспутах, но Билгарз следил за ними с лихорадочным интересом. Его теологические аргументы не вызывали у меня доверия и лично для меня они потеряли и ту малую силу, которую имели, с тех пор, как Билгарз направил их против того, что он называл американским процессом механизации и материализации, являвшийся, по его мнению, причиной возникновения якобы материалистической эволюционной теории. Его политические и философские воззрения, основанные на слепом предубеждении, подготовляли между нами разрыв, который с каждым днем становился всё очевиднее.