Карин любил театр, любил кинематограф, знал многих артистов в лицо, хотя театральной жизнью не интересовался совсем. Его занимала только игра, ещё в двадцатом он понял, что актерская игра необходима разведчику. Того, кто не научится убедительно перевоплощаться, раскроют в первом же разговоре. В контрразведке тоже нужно играть, но иначе; контрразведчик — другое амплуа. Карин и фильмы смотрел не как обычный зритель, он следил не так за сюжетом, как старался перенимать актёрские приёмы. Илья понимал, что, наверное, должен смотреть картину так же. Томительная полоса неопределённости позади. Завтра он с ребятами отправится в Прифронтовое отделение, там им, наконец, дадут задания, а может быть, это будет общее задание, одно на всех. От того, как он справится со своей частью работы, возможно, будут зависеть судьбы остальных. Ему нельзя тащить за собой воспоминания осени — окружение, плен, лагерь. Только куда их девать, если невозможно забыть ни одного дня из пережитого?
Рядом с Ильёй, свесив голову на грудь, сопел Никитенко. Тот самый Никитенко, с которым они вышли из Stalag 346 и который в первую же ночь на свободе исчез, оставив остальных ночевать в стогах под Пасечниками. Он перешёл линию фронта на несколько дней раньше Ильи. Странного в этом ничего не было, но вот то, что перешёл здесь же, неподалёку от Ворошиловграда, действительно казалось удивительным. Мало ли где мог выйти на советскую сторону фронта этот вполне добродушный парень с неизменно свирепым выражением лица, а вот так совпало, что участок они выбрали один. Едва это выяснилось, им тут же устроили очную ставку, но противоречий в показаниях бывших пленных не нашли, а к совпадениям в судьбах окруженцев успели привыкнуть даже в особом отделе.
Теперь обоих, Никитенко и Гольдинова, Карин отправлял в Прифронтовое отделение НКВД, и Никитенко спокойно спал на соседнем стуле, ничуть не интересуясь сюжетом кинофильма на экране небольшого зала заседаний.
За шесть недель, проведённых в тылу, Илья убедился, что линия противостояния советских и немецких войск вовсе не была непроницаемой. Даже на узкий участок обороны 12-й армии каждый день с немецкой стороны приходили пленные, вырвавшиеся из лагерей или раненные в сентябре, а потом всю осень отлеживавшиеся у местных. Окруженцы выходили по одному-два человека в день. Через линию обороны шли и местные крестьяне из села в село, а потом многие возвращались назад, по своим хатам. Особенно заметными эти передвижения становилось во время небольших наступлений, когда часть крестьян уходила следом за немцами.
Как-то раз, уже в январе, в расположение армии вышел ещё один бывший заключенный Stalag 346, сержант-артиллерист. Когда об этом сообщили Карину, тот вызвал Гольдинова и Никитенко.
Немолодой сержант в рваном кожухе поверх чёрного от грязи белья хрипел простуженными лёгкими, заходился в тяжёлом кашле. Его пригнали в лагерь через день после того, как Борковский освободил полтавчан, поэтому ни Гольдинов, ни Никитенко знать его не могли, и он их не помнил. Зато помнил других.
— Говорите, вы ушли в октябре? Значит, лагеря вы по-настоящему не видели и не знаете. — Сержант вел себя так, словно не его допрашивали, а он обвинял всех, собравшихся в эти минуты в теплом, хорошо протопленном кабинете следователя особого отдела 12-й армии: бывших пленных, за то, что не увидели и не испытали, того, что выпало ему; Карина, хотя понятия не имел, кто этот невысокий штатский человек с живым, исчерканным шрамами лицом; и самого следователя, терпеливо ожидавшего, пока окруженец выговорится. Особист знал свое дело, эмоции сержанта скоро выгорят, запал пройдёт, вот тогда он и расскажет всё коротко, без лишнего крика.
— Потому что весёлая жизнь у нас началась в декабре, когда счет замёрзших за ночь пошел на сотни. В лагерь назначили главного врача, и тот показал себя с первого дня. Доктор Орлянд, слышали уже, наверное?
Илья и Никитенко пожали плечами.
— Главный врач Орлянд, — повторил сержант. — Первыми он расстрелял врачей.
— Всех? — не сдержался Илья. — И Туровцева?
— С Туровцева Орлянд начал. Тот, как обычно, после утреннего построения, пошел в канцелярию. Что-то ему нужно было для лазарета. Я так думаю, что дров хотел попросить, потому что в лазарете было как на леднике. Вот Туровцев зашел к Орлянду, а выйти уже не смог — его вынесли охранники и бросили у лазарета. Хлопцы, кто его видел, говорили, что он уже был не жилец. Обе руки сломаны и глаз, кажется, выбит — разглядеть не могли, у него не лицо было, а месиво кровавое.
А потом Орлянд опять всех построил и приказал выкопать возле лазарета ров в полный профиль. Отрыли мы ему ров, тогда новый приказ: закачать в него дерьмо из лагерных сортиров. А когда закачали, он загнал в этот ров всех врачей, и там их кончили. Туровцев ещё не помер, когда его бросили в ров к остальным. Да там такое потом было, — махнул рукой сержант, — ни вспоминать не хочу, ни рассказывать.
— О чём тебе вспоминать и рассказывать, решаю здесь я, — особист макнул перо в чернила.