"Совесть – это помеха и подобна ребенку. Лелейте ее, забавляйтесь с ней, потакайте прихотям – она станет испорченной и начнет вторгаться во все ваши радости и печали. Обращайтесь с совестью так же, как со многим другим. Когда она возмущается, отшлепайте ее, будьте строги, не уступайте ей, не позволяйте приходить поиграть с вами, когда это ей заблагорассудится, – и вы воспитаете хорошую, я хочу сказать, хорошо воспитанную совесть. Иначе она испортит всю вашу жизнь. Надеюсь, что сумел призвать собственную совесть к порядку. По крайней мере, она давно не напоминает мне о себе. Пожалуй, я укротил ее чрезмерной строгостью. Убить ребенка – это жестокость, но, несмотря на все то, что я сказал, совесть отличается от дитя многим. Возможно и лучше, когда она мертва".
Затем Марк Твен рассказал немного о своей ранней молодости (то, что считал возможным доверить незнакомцу), воспитании, а также о вечном влиянии на него примера родителей. Он словно говорил глазами – их светом, который лучился из-под густых бровей. Иногда он пересекал комнату легкими, словно у девушки, шагами, для того чтобы показать мне ту или иную книгу, или просто расхаживал, попыхивая кукурузной трубкой. Я отдал бы многое за то, чтобы набраться смелости и попросить в дар эту трубку прилавочной стоимостью в каких-то пять центов. Я понял, почему дикари так страстно домогаются печени храбрецов, убитых в бою. Возможно, эта трубка смогла бы наделить меня хоть крохотной долей его способности читать в сердцах людей. Однако он ни разу не отложил ее в сторону на расстояние, удобное для совершения кражи.
Однажды писатель положил руку на мое плечо. Это действительно случилось. Так жалуют Звездой Индии – голубой шелк, трубы, сверкание алмазов и все прочее. Если в будущем, подчиняясь обстоятельствам и случайностям, которые порой подстерегают нас в этой бренной жизни, мне суждено безнадежно пасть, я скажу надзирателю работного дома, что однажды сам Марк Твен возложил руку на мое плечо, и тот немедленно предоставит мне отдельную комнату, снабдив двойной табачной порцией для бедных.
– Я не читаю романов, – продолжал Марк Твен, – но иногда всеобщее любопытство заставляет сделать это, когда люди начинают преследовать меня, желая узнать мнение о последней нашумевшей книге.
– Какое впечатление произвело на вас недавнее преследование?
– Роберт? – спросил он.
Я кивнул.
– Конечно, я прочитал – для того чтобы поучиться мастерству. Это заставило задуматься над тем, что я слишком давно не читал романов. Среди книг, застрявших на полках, может оказаться немало таких, которые написаны с большим вкусом. Итак, я начал курс чтения романов, однако прекратил это занятие, потому что не получил удовольствия. Что касается Роберта, то я изумился, изумился, словно уличный певец, которого привлекла восхитительная музыка, исполняемая на церковном органе. Правда, я не остановился, для того чтобы спросить, была ли это всеми признанная или самая заурядная музыка. Просто мне нравилось то, что я слышу. Я говорю об изяществе стиля.
Видите ли, – продолжал он, – каждый оценивает книги по-своему. Я выразил свое мнение. Если бы я жил во время начала всех начал, то и тогда осмотрелся бы вокруг, стараясь узнать, что говорят в приходе об убийстве Авеля, прежде чем открыто осудить Каина. Конечно, у меня была бы своя точка зрения, но я не высказал бы ее до тех пор, пока не нащупал почву. Итак, вы слышали, что я думаю об этой книге. Каково мое мнение для публики? Право, не знаю. Оно не перевернет мир.
Он устроился в кресле поудобнее и заговорил о другом.
– Девять месяцев в году я провожу в Хартфорде. Я давно уже смирился с тем, что в течение этих месяцев нет никакой надежды работать по-настоящему. Кто-нибудь обязательно потревожит. Люди заходят в любое время и с чем угодно. Однажды я решил вести дневник подобных вторжений. Он начинался так:
"Входит некто и заявляет, что не желает видеть никого, кроме мистера Клеменса. Это оказался агент по распространению фоторепродукций картин из Салона, но я очень редко использую салонные картины в своих книгах…
Появляется другой человек, который тоже отказывается видеть кого бы то ни было, кроме мистера Клеменса. Этот пришел уговорить меня написать в Вашингтон о чем-то очень важном. Я принял его, затем третьего, четвертого… Наступил полдень. Я устал вести дневник и захотел отдохнуть".