Но я нахально изводил приятельницу, доказывая ей, что родства с поэтом стесняться не следует, а все остальное – дело житейское. Френсина покраснела еще раз и вдруг сказала: «Думаешь, ты первый, кто говорит мне об этом? Бродский приставал ко мне с такими же идеями и еще кто-то. Однажды я даже решила расспросить маму, мы с ней дружим и можем говорить обо всем. Мама холодно взглянула на меня и сказала: «Как можно, Френсина! Ты не представляешь, до чего скверно у Маяковского пахли ноги! Отвыкли они в России мыться, что ли?..» Я хорошо знаю маму, для нее этот барьер был неодолим, она могла пойти в постель только с мужчиной хорошо воспитанным, элегантным…» Френсина так и сказала – «пойти в постель», «go to bed», а не «переспать» или еще как-то. Я снова поглядел на старую леди Татьяну Яковлеву и подумал, скольких людей мы посмертно искупали в душистых шампунях и сколько ларчиков открывается по-житейски просто. «Господин Коротич, подойдите ко мне», – позвала старая леди, и я невольно оглядел себя, направляясь к ней.
4 марта 1998 года я шел в Бостоне по центральной улице, Бойлстон-стрит, и еще издали у подъезда большого банка увидел нищего с кларнетом. Этот нищий часто играл на улице, и я почти никогда не слушал его, но на этот раз мелодия показалась знакомой. Прислушался: нищий играл «Боже, царя храни». Он был очень стар и наверняка плохо видел; глядел поверх инструмента в пространство. Но, как все слепые и полуслепые люди, нищий выглядел мудрецом, погруженным в раздумья. На голове у него была мягкая фетровая шляпа – большая редкость в Америке. Я немного постоял, слушая, а затем сунул нищему доллар в консервную банку. Он кивнул и вдруг спросил по-русски: «Это «Боже, царя храни»? Я правильно играю?» Он опустил кларнет и повторил: «Это «Боже, царя храни»? Я почти не знаю русских слов. Я из Европы, из Франции. Один русский в детстве учил меня играть на кларнете и немного разговаривать». Старик поблагодарил за подаяние, поднес инструмент к губам и заиграл «Марсельезу». Почувствовав, что я ухожу, он еще раз оторвал кларнет от губ и громко сказал в пространство перед собой: «До свиданья, на прощанье!»
Это происходило на центральной улице Бостона в начале марта 1998 года. Пока я не завернул за угол, направляясь домой, меня сопровождала мелодия, слова которой у нас пели назло царскому гимну: «Отречемся от старого мира!» Теперь, когда в России одну песню прекратили петь, а ко второй никак слов не придумают, слушать кларнетиста было странно и даже больно.
Глава 25
Сколько бы я ни пытался сочинять книги про заграницу, у меня получается про нас с вами. Все американские главы этой книги – попытки увидеть свою собственную жизнь сквозь чужую. По-моему, это вообще один из лучших способов самопознания – разглядывать себя со стороны. И рассказ о себе – будто о постороннем: вот, мол, жил-был такой человек…
Шел я по городу Нью-Йорку в Колумбийский университет. Это движение в моем случае было как бы проныриванием сквозь социальные и национальные слои огромного города. Я начинал с 59-й улицы, где тогда жил, это окраина Центрального парка, самый центр Манхэттена. Затем постепенно приходилось погружаться в «латиноамериканские кварталы», населенные шумными выходцами из Центральной и Южной Америки, а после 100-й улицы вокруг увеличивалось количество черных лиц и отчетливо приходило ощущение чужой и не очень дружественной территории – черного Гарлема. Я уже приближался к Колумбийскому университету, расположенному в районе 120-й улицы, когда чернокожий подросток, во весь опор мчащийся по тротуару навстречу мне на дребезжащем велосипеде, оттопырил на ходу ступню и лягнул меня в голень. Я остановился, потому что было больно, а подросток притормозил, ожидая спектакля. «Зачем ты?» – спросил я у него. «Гы! – радостно осклабился юноша. – А чего? Хочешь, еще раз стукну?!» И так на меня пахнуло родимыми, домашними ароматами, что я грустно сказал на непонятном парню русском языке: «Жлоб ты, братец, вот что!» Велосипедист не понял и впал в минутное замешательство. Затем он радостно завопил: «Иностранец, ты!» – и покатил по тротуару, стукая встречных по голеням.
Это воспоминание возвратило меня к нью-йоркской осени начала девяностых, когда в городе шли погромы корейских лавок. Судя по объяснениям самих погромщиков, корейцев было за что бить. За недолгое время, меньше двух десятилетий, уже на моей памяти, эмигранты-корейцы создали в Нью-Йорке и нескольких других больших городах разветвленную процветающую систему овощных, фруктовых и цветочных лавок, работающих едва ли не круглосуточно, требующих неимоверного старания продавцов и поставщиков, но дающих возможность покупать недорогие цветы и зелень когда угодно. Понемногу, по медной денежке, корейцы начали богатеть. Тогда обитатели пролетарских черных трущоб начали бить корейцев. В этом битье преобладало воинственное, жлобское неприятие того факта, что кто-то упорным трудом, из ничего, может выбиться в люди.