Изображать творческий труд Тургенева в виде пения соловья было на руку реакционной критике. «Соловьиная» теория подтверждала миф о том, что «Записки» появились случайно, без определенной цели и без всякого политического направления.
Первый очерк, «Хорь и Калиныч», напечатан на задворках журнала «Современник», в отделе «Смесь»; из этого следовало, что автор не придавал ему значения; последующие рассказы Тургенев писал чуть ли не насильно, да и общее название придумал не он, а Панаев. Разве все это не означает, что «Записки», вышедшие из-под пера праздного барича, не более чем идеальные эскизы из жизни поселян и их добрых покровителей?
«Говоря любимым выражением критика доброго старого времени,— писал нововременец Буренин,— пафос всех этих рассказов заключается вовсе не в протесте, не в борьбе с крепостным началом, а в идеально поэтическом изображении русской сельской природы и жизни... Какой протест можно усмотреть даже в самые либеральные очки в таких рассказах, как «Хорь и Калиныч», «Мой сосед Радилов», «Певцы», «Касьян с Красивой Мечи», «Уездный лекарь», «Татьяна Борисовна», «Чертопханов и Недопюскин», «Лес и степь»?...»
Такая установка была ведущей в дореволюционной критике. Поколебать ее не смог ни отзыв И. С. Аксакова, определившего «Записки» еще в 1852 году как «стройный ряд нападений, целый батальный огонь против помещичьего быта», ни прямое заявление самого автора, его знаменитая аннибалова клятва, известная теперь любому ученику.
Бесчувственная ко всему этому официозная критика твердила:
«Тургенев, несмотря на свое признание в ненависти к крепостному праву, на свою клятву вражды к нему, тем не менее относится и к помещику-душевладельцу и к крестьянину-рабу совсем не с злобой отрицания, а с любовью, с искренним приветом».
Аналитические доводы дополнялись и психологическими.
Как-то в разговоре с приятелем Тургенев назвал себя трусом. Не подумав о том, что настоящий трус никогда на такую самохарактеристику не отважится, за эту фразу уцепились, приправили ее подходящими отрывками из воспоминаний и вывели заключение, что антикрепостнического сочинения Тургенев написать бы не посмел.
Все вместе взятое, несмотря на явные нелепости, не могло не произвести впечатления. Даже в наше, советское время один из самых глубоких исследователей писателя без тени сомнения утверждал: «...публицистическую тенденцию «Записок охотника» следует раз навсегда отбросить как вообще чуждую творческой натуре Тургенева» и что значение темы крепостничества в «Записках» «было чисто композиционным».
Первый рассказ цикла напечатан в январе 1847 года. А уже через полгода Тургенев представлял себе цельное произведение: на черновике «Бурмистра» появился примерный план будущей книги, состоящей из двенадцати названий.
К «Запискам охотника» автор относился не без гордости. Очевидно, на этом основании некоторые исследователи предполагают, что «эту книгу Тургенев не выпускал из своего внимания, в сущности, в течение всей своей жизни; это было одно из любимейших созданий писателя, к которому он возвращался постоянно. Первый очерк из цикла «Записки охотника» («Хорь и Калиныч», появившийся в январской книге «Современника» за 1847 год) отделен от последнего («Стучит!», июнь 1874 года) временем почти в тридцать лет; за эти три десятилетия прошла почти вся литературная деятельность Тургенева» (О. Я. Самочатова, «Из истории создания «Записок охотника». «Записки охотника» И. С. Тургенева». Сб. статей и материалов. Орел. 1955). [1]
Это утверждение сильно преувеличено. Основное ядро рассказов (шестнадцать из двадцати двух) создано в 1847—1848 годах, остальные шесть появились в 1850—1851 годах. Затем Тургенев решил прекратить очерки и перейти к новой манере. Так оно и было. В следующее издание «Записок» никаких существенных изменений не вносилось. Только через много лет (в 1874 году) сборник пополнился тремя рассказами, но ни «Конец Чертопханова», ни «Живые мощи», ни тем более рассказ «Стучит!» нельзя назвать завершающим, или итоговым.
Прославленные «Записки» мог бы достойно завершить рассказ «Муму», написанный в мае 1852 года на «съезжей», куда Тургенев угодил по личному приказу Николая I за статью о смерти Гоголя («...или, говоря точнее,— поясняет писатель, — вследствие появления отдельного издания «Записок охотника»).
В мае Тургенев отбывал арест, а в июне уже читал свой самый, пожалуй, смелый рассказ «Муму» в Петербурге, под самым носом самодержца всероссийского, у своего родственника на Миллионной улице.
Понимал ли молодой писатель опасность, которой подвергался?
Вполне.
Прислушиваясь к свисту розог и воплям истязуемых за стенкой «съезжей», он писал супругам Виардо: «...буду продолжать свои очерки о русском народе, самом странном и самом удивительном народе, какой только есть на свете...
Мне не для чего говорить вам, что все это должно остаться в глубокой тайне; малейшего упоминания, малейшего намека в какой-нибудь газете будет достаточно, чтобы окончательно погубить меня».