Последние недели перед отъездом я был занят делом одновременно трагическим и банальным. Мой дальний родственник, старый офицер по фамилии Шмерлинг, вступивший в Красную Армию, вместе с тремя другими военными предстал перед армейским революционным трибуналом. Растрата военного имущества: смертная казнь. Шмерлинг был честный старик — как военспец интендантства, подчинявшийся комиссару — коммунисту, он часто получал от того бумажки с приказом выдать их предъявителю такое — то количество припасов… Незаконный прием, но мог ли «спец», буржуазный офицер, не подчиниться комиссару, который нашел бы немало предлогов расстрелять его? Шмерлинг подчинялся, прекрасно сознавая, что это плохо кончится. Действительно, кампания в печати о необходимости «безжалостной рукой» покончить с растратчиками военного имущества, ставшими бичом армии, сопровождалась арестами. Советское законодательство позволяло каждому гражданину быть защитником в трибунале; я объявил себя защитником Шмерлинга, решив вытащить его оттуда, невзирая на юридические фикции. Процесс состоялся во все еще перегороженном стойками серого мрамора холле бывшего крупного банка на улице Гоголя, ранее Морской. Сразу же стало ясным намерение трех военных судей — примерно наказать. Три суровых человека изрекали лишь ледяные или леденящие вопросы и реплики. Вершить правосудие и подводить дело под расстрельную статью — абсолютно разные вещи. Незадолго до того я присутствовал в Москве на процессе крупного военспеца — контрреволюционера, атмосфера в народном суде была накаленной, но состязательной, вынесенный приговор — обоснованным. Напротив, здесь судьи — роботы лишь предоставляли топору несправедливо упасть. Другие защитники умоляли меня не выступать, не выводить из себя столь опасных граждан, совет, очевидно, исходил от самих судей, и я подчинился. Четверых обвиняемых автоматически приговорили к смертной казни, с исполнением приговора через 72 часа, а была суббота! На другой день, в воскресенье, любая попытка добиться отсрочки оказалась бы безуспешной. Нужно было тотчас же телеграфировать в Москву, во ВЦИК, но телеграф передавал лишь послания, скрепленные официальной печатью. По сложившейся практике суд скреплял кассационные жалобы печатью по представлению защитников. Я обратился с этим к одному из судей, молодому рыжеватому человеку со сжатым ртом и удлиненным неуступчивым лицом, тот раздраженно отказал. «Вы твердо решили расстрелять этого несчастного?» — спросил я. «Я не обязан давать вам отчет!» Фамилия этого молодого судьи с вежливым каменным лицом была Ульрих, и ему предстояло войти в историю. Именно он в 1936 году председательствовал на процессе Шестнадцати (Зиновьева, Каменева, Ивана Смирнова). Я отправился за печатью Коминтерна. В Москве секретарь ВЦИК Авель Енукизде официально пообещал мне помилование, но только после рассмотрения уже поступивших дел… Старый офицер провел долгие месяцы в камере смертников, еженощно готовясь в последний путь. Затем он был помилован и вернулся на службу. Его семья так и не простила мне этой мучительной задержки…
Поезд пересек мрачную no man’s land[1-191]
, изрытую брошенными окопами, ощетинившуюся колючей проволокой. Солдаты в серых шинелях, с красными звездами на суконных шлемах провожали нас унылыми взглядами… Худые и серые, как сама земля. Начиная с Нарвы, первого эстонского города, с ее островерхими крышами домов в старонемецком стиле, дышать сразу стало легче и спокойнее. Позади остался огромный укрепленный лагерь, подчиненный суровым законам холодного энтузиазма, впереди — маленькое, уютное и опрятное буржуазное захолустье, где скромные лавочки показались нам изобильными, а разукрашенные мундиры — гротескными. С едва миллионным населением, без экономической hinterland[1-192], Эстония всерьез воображала себя современным государством, обзаводилась парламентом, генералами, дипломатией! На три четверти обрусевшая, она забывала язык Толстого, увольняла русских профессоров из Дерптского (Тартусского) университета, импровизировала с национальной интеллигенцией, не имеющей общего языка с остальным миром. Надолго ли это и как дорого обойдется? В Таллинне (ранее Ревеле) я остановился, буквально потрясенный, перед строящимися домами. Я видел столько разрушений, что обычный труд каменщиков показался мне трогательным. Старый замок на горе возвышался над пустынными улицами, вымощенными мелким, аккуратным средневековым булыжником. Две лошади тянули конку по улице, обставленной магазинами и кафе — кондитерскими. Перед каждой из этих лавочек русские, наши дети, кричали от восторга. В Поволжье сотни тысяч русских детей превращались с живые скелеты. Я понял лучше, чем в теории, что означала политика «права наций на самоопределение», дополненная блокадой революции.