— Инна, оказывается, Липкин счастливец! Врать и изворачиваться не приходится. Вы, верно, — поэт. За вчерашнее простите! Меня уже и Таня пилила, некрасиво ведешь себя, если понравилось, чего молчал? А я думал, потому что слушал. Больше всего люблю поэтов, идущих от Баратынского. Прежде всего — мысль. Но не ею вы сильны. Чувством — да, но избавил вас Господь от задушевности. Терпеть ее не могу в поэзии. Задушевность — ложь, а в нынешней бездушности она — еще большая ложь. Но и не чувство главное у вас, а музыка, традиционная, но ни на кого не похожая, и слово дышит, а музыка редкостно русская.
— Вот и Пастернак заметил русскую музыку, выслушав три моих стихотворения, — хвастливо ввернула я.
— На самом деле и одного достаточно, чтобы понять: поэт или непоэт, — словно продолжая свой монолог, сказал Тарковский и вдруг вскинулся: — А при чем Пастернак? Его поэзия чужда мне, она вот какая: сидят бабы на завалинке, а он на велосипеде перед ними восьмерки выделывает.
Это “образное высказывание” было еще до того, как Тарковский бранил стихи Петровых, до того, когда я поняла, что он — ребенок, что, может быть, его чем-нибудь и Пастернак обидел. Мне потом только вспомнилась строка Тарковского: “как скрипку я держу свою обиду”. У меня язык окаменел, чтобы возмутиться. Я тяжело, виновато перед Пастернаком, молчала.
А Тарковский, словно бы походя сказав очевидное, продолжал:
— Кстати, вы прочли стихи о платье. Так вот, рифма “кстати” — “платье” более удобоваримая, чем в ваших стихах: “платье” и “хватит”. Там у вас платье висит на гвозде и кажется вам казненным. Это не платье, а вас, Инна, следует за такую рифму на том гвозде повесить.
Недолго же я виновато молчала.
— У меня с этим моим “Платьем” смешная история. Оно написано несколько лет назад. Тогда, когда мы с Ахмадулиной здесь совпали. Нас попросила Елена Михайловна Тагер прочесть по стихотворению. Белла прочла какое не помню, длинное, но хорошее, как всегда у нее — живущее на естественном дыхании, а я короткое, еще совсем новенькое “Платье”. Я поняла, что Ахмадулиной не понравилось, решила уточнить: “Тебе не понравились мои стихи?”. Ахмадулина растерянно посмотрела на меня темноспелыми глазами-вишнями и развела руками: “А что в них плохого?”
— Это надо взять на вооружение, — рассмеялся Тарковский.
— Мы с Марией Сергеевной и взяли. Если человек хороший, а стихотворец посредственный, мы говорим о его стихах: а что в них плохого?
— И в самом деле, а что в них плохого? — Тарковский, смеясь повторил мой жест, широко развел свои большие руки. — А на мое желание вас за неточную рифму повесить не гневайтесь, — и тоже хвастанул, да еще, наверное, преувеличенно, — я и Анну Андреевну учил рифмовать точно. Ну как можно в великом стихотворении о Лотовой жене допустить рифму: “заре” — “посмотреть”?
— Значит, так Ахматовой было нужно.
— Аха, значит, и вам можно “хватит” — “платье”?
— Нет, то, что позволено Юпитеру, мне не позволено.
Тарковский понятливо улыбнулся и тут же посерьезнел:
— Признаться, я боялся вашего чтения, ведь с вами так легко, вы не требуете от человека человека. И я не требую. И вот грех на мне. Я о Марине. О Цветаевой. Она требовала слишком многого, слишком. Полсердца — пожалуйста, но ведь не все, а ей отдай и легкие, и печенку, и селезенку. И прозевал, прозевал. Отошел от нее в самое неподходящее, в самое черное для нее время. Не знаю, простит ли мне Господь, но до конца своих дней не прощу себе… А насчет стихов я был с ней честен, восхищался многими ранними и неодобрительно высказывался о поздних. Не терплю футуристического модерна, анжанбеманов.
И еще долго говорил о Цветаевой, ссылаясь на ее стихи и поэмы: что и за что любит и чего не приемлет. Но точно я не помню. А тут дело тонкое, профессиональное. Точно не помнишь — молчи. Воспроизводить, как мне кажется, нужно лишь то, что намоталось на слух, как на магнитную ленту.
Тарковский, долго говоря о Цветаевой, виноватился, как я тогда понимала, общей виной всех друживших или знакомых с нею. Собственно, чувство вины легко вычитывалось даже из трех его стихотворений о Цветаевой в сборнике “Земле — земное”. (Чувство вины и покаяния вообще свойственно Тарковскому в поэзии, но не в жизни.) В третьем по счету стихотворении можно было увидеть, если вникнуть, и то, что это были не просто дружеские, а гораздо более близкие отношения, и также то, что было неприемлемо Тарковским в поэтике Цветаевой. О “неприемлемости” говорит конец стихотворения “Через двадцать два года”: