Но надо воздать должное Татьяне Алексеевне Озерской. Она долгие годы непечатающемуся поэту почти ежедневно повторяла: “Арсюша, ты — гений!”. Об этом мне неоднократно (а скорее всего — себе) напоминал Тарковский именно тогда, когда был удручен какой-нибудь Татьяниной грубостью. А как долгие годы непечатающийся поэт нуждался в такой поддержке — “Арсюша, ты — гений”, — и говорить нечего! Возможно, благодаря именно тем чертам характера Озерской, которые мне противопоказаны, вышли в свет книги “Перед снегом”, “Земле — земное”.
Но перейду к тому весеннему дню, когда я заговорила с Тарковским: а не пора ли вам помириться с Семой и с Марией Сергеевной?
— А почему я должен мириться, да еще первым? Не я же ругал вашего падишаха на секции переводчиков, это он против меня выступил! — выдумал причину ссоры Арсений Александрович, а ведь не мог не знать, что история их разлада мне известна.
— Арсений Александрович, ну, вы-то хорошо знаете, что выступал не Липкин, а Козловский.
— Это одно и то же, — парировал он, — Яшка его любимый ученик. Но с Семой я, верно, помирюсь, как только приедет. А иначе как это мы будем с вами играть в шахматы? (До шахмат было еще далеко). А вот с Марусей — не хочу. Мириться с этой бездарной курицей? Она кроме “Судьба за мной присматривала в оба” ничего не написала. — И тут же наизусть прочел упомянутое стихотворение Петровых. Читал, а в глазах у него светилась любовь.
Но я отреагировала не на свеченье глаз, а на поношенье Петровых.
— Окститесь, Арсений Александрович, Петровых — подлинный поэт, ну как так можно о ней…
— Можно-не-можно, а все равно мириться к ней не пойду. Когда Сема приедет?
— Ладно, поживем-увидим, насчет Марии Сергеевны вы еще передумаете, а Сема приедет послезавтра.
Послезавтра стоял дивный майский день. Мы с Тарковским медленно прохаживались перед нашим “ампиром”. Арсений Александрович всегда выходил с полной горстью хлебных крошек для птиц, не догадывался просто — с куском, ведь можно и на дворе раскрошить. Он разбрасывал крошки, хотя птицам, наверное, уже было что клевать. Другое дело зимняя и ранне-весенняя кормушка, которую Тарковский приладил за окном своего пенала. Кстати, в комнатном хаосе был свой порядок, одному Тарковскому известный. Правда, он вечно что-нибудь терял и искал, но вдруг вскрикивал: “Дак я же положил на место!” — и вытаскивал из вороха бумаг, книг и прочего, как из стога сена, именно ту “иголку”, которую положил “на место”.
Тарковский ритуально разбрасывал крошки по нежно-салатовой траве возле ядовито-зеленой скамьи, еще не просохшей от краски, — воробьи так-таки слетелись, — а я нетерпеливо поглядывала в сторону ворот. Накануне по телефону Липкина предупредила: завтра — мир.
— Вон Сема! — Я взяла Тарковского под руку. — Пойдемте.
— И верно, ваш падишах, вы его что — разглядели? С такого расстояния?
— Представьте себе, да.
— Так что же вы, Инна, прикидываетесь близорукой?
— Нет, Сему, как и свою Леночку, я почему-то безошибочно, ну просто чую издалека.
— Сему, может быть, и чуете, но свою дочь… Вы же никудышная мать, никудышная.
Что-то в этом роде я уже слышала от Тарковского, когда он с нежностью говорил о своей Марине и с гордостью об Андрее, с которыми я никогда не была знакома. Запомнилась фраза: “Видно, на моем Андрее и на вашей Лене природа не отдыхает — таланты. Но зачем я вам это говорю, вы — отъявленная немать”. “Немать” он произносил слитно в наших беседах о детях. Я не возражала. Видимо, мое невозражение только укрепило его в мысли, что я немать. И я, двигаясь с ним навстречу Липкину, не откликнулась на “никудышную”. Слишком больно даже сейчас вспоминать. Поэтому вряд ли напишется глава “Дети”, как задумывалось первоначально.
Мы встретились у мостика перед левым от ворот коттеджем.
— Арсик!
— Семочка!
Они пожали друг другу сразу обе руки. Я видела, как повлажнели голубо-зеленые, с широкими верхними веками, слегка выпуклые глаза Липкина и черные, глубоко посаженные, вразлет живущие под высокими бровями глаза Тарковского. Возможно, глубокопосаженность подчеркивали уже образовывающиеся подглазные мешки. О чем говорили, идя от мостика до некрашеной скамейки под березой, да и усевшись на нее, — не помню. Думала о своем, собственно начавшемся с 67-го года бездомье, которому не было видно конца. Конечно, раздумалась я и о своем уходе из дома в Химках, где в сущности прожила всего около двух лет и которого, с 1962-го опять-таки бездомная, три года ждала вместе с моим бывшим мужем. Дочь еще находилась в лечебном интернате. Ясно: “никудышная мать”, беззлобно оброненное Тарковским, как нечто само собой разумеющееся, все гудело и гудело в моей голове…