Предположивши в моих записках не писать ничего грустного, я пройду молчанием этот ужасный удар. Пусть назло судьбе-злодейке приятные и смешные минуты в моей жизни переживут меня, а все грустное и печальное предастся вечному забвению. Знаю, что радости редки, что от такого плана записки мои будут толсты, как чахоточный стряпчий; но чем меньше — тем лучше!
Все соседи наши уехали, куда попало, — большая часть в Москву, предполагая, что там безопаснее; но старушка Белокаменная за собственные грешки и за мотоватое поведение своего сынка Кузнецкого Моста — скоро попала в огненное чистилище. В околотке нашем сделалось ужасно пусто. Наполеон зажился в Москве, и всех тяготила какая-то глухая, томительная неизвестность будущего. Но вот принудили молодца отправиться обратно по той же дороге; вот он в Смоленске, вот уже у Березины, — и у всех отлегло от сердца. В отношении к нашей стороне — это была черная, громовая туча, прошедшая боком. Мы слышали, как она с ревом неслась от запада, видели ужасные молнии, уже появились передовые вестники бури; но ветер переменился, подул с востока, вихрь, и туча ушла обратно тем же путем. Смоленск от нас 220 верст; Малоярославец, где Наполеон хотел пробраться другой дорогой, — 150 верст; а французские мародеры были от нас верстах в 70, а именно по дороге к городу Ельня, в селе Пятницком.
В то время отечественного бедствия мы разлюбили французов; их веселость и любезность показались нам слишком приторными, язык — похожим на хрюканье животного. Я помню, матушка запретила нам говорить по-французски, хотя прежде с большими усилиями этого добивалась. В доме у нас нашелся портрет Наполеона, и его немедленно велели вынесть; но куда бы вы подумали? На чердак? Нет, хуже, да и там повесили вверх ногами. К главнокомандующему Барклаю де Толли никто не имел доверенности, а простой народ просто называл его изменником. Еще и до сих пор мы готовы считать всякого немца иностранцем, забывая, что наши соотечественники в Остзейских губерниях[64]
по преданности своей к России имеют полное право на звание русских; а в то время фамилия Барклая, не отзываясь родным звуком, рождала явное подозрение. Я помню, как в весьма порядочных домах бранили его за трусость, называя в насмешку дехтярной баклашкой; а в этом-то было его и главное несчастье, что он не прозывалсяТогдашний московский главнокомандующий граф Ростопчин в прокламациях своих, писанных самым простым слогом[65]
, преувеличивая были, для возбуждения народного фанатизма представлял неприятелей ужасными грешниками. Он уверял, что французы из наших церквей делают конюшни, из священных сосудов пьют вино, что Наполеон — человек совершенно без религии, отрекшийся от Бога и уже бывший в Египте мусульманином.Эти воззвания имели желаемое действие. Наши русские мужички всех, кто не крестится русским крестом, называют некрестями; а тогда еще более озлобились против нечестивых врагов, сожигателей Москвы, хотя в этом пожаре враги ни душой, ни телом не виноваты. Странно, что много лет спустя после Отечественной войны старались поддерживать мнение, что Наполеон сжег Москву. Ростопчин до самой смерти, будучи за границею, печатно уверял в этом; хотя такую честь и не следовало бы нам, русским, уступать неприятелю. Конечно, во время войны все позволительно писать; но когда события поступают в область истории, нужна справедливость. Лучше сделал император Александр. В одном манифесте, упоминая о Московском пожаре, он говорит: «Огонь сей в роды родов будет освещать лютость Наполеона и славу России». Такая неопределенность выражений может пониматься двояко: в 1812 году, когда это было нужно, пожар Москвы относился к французской работе, а теперь те же самые слова означают славное дело русских, принужденных к тому обстоятельствами[66]
.Наконец народное ожесточение к незваным гостям достигло высочайшей степени. Французов и всех с ними пришельцев крестьяне не почитали людьми, и кто попадался в их руки, хотя и безоружный, били насмерть без всякого милосердия, опасаясь только, чтоб убитый не ожил. На одной тогдашней лубочной карикатурной картинке изображен был крестьянин Долбила, который уже убитого француза доколачивает долбнею. Внизу надпись: