— Ну, ты не вспомнил?
— Дак весь день только о том…
— И че?
— Вот ежели у кого сотрясение мозгов получилось, — торопливо заговорил старик, и голос у него был заранее виноватый, — тогда, значит, проще пареной репы. Даешь в зубы пустое сито, а сам по нему ладошкой постукиваешь — то с одного бока, то с другого. Раз-раз, тихонько, раз-раз… И мозги — на место…
— Степаныч! — в голос застонал Громов. — У самого у тебя — мозги!
И старик смутился окончательно, сморщился, даже слезы блеснули в уголках глаз подслеповатых.
— Это да… из ума выживаю. Ну, вот вспомнил, что ты тут будешь? А что надо…
Громов шагнул в коридор, обеими руками приподнял с пола стоявшую торчком одежку Богданова.
— Степаныч, а ну-ка давай быстренько, а то закроется. Придешь в аптеку, скажи, что для себя. Край, мол, пропадаю. Ниче не помогает. Что б, значит, самое крепкое лекарство.
— Это я смогу, — бормотал старик, шурша брезентовым верхом своей одежки. — Чтоб наисильнейшее, атомное.
— Да теперь уже атомное…
— Ну, ну, понял.
— Скорей, а то закроется.
— Бегу, уже бегу.
— Деньги есть?! — налегая грудью на лестничные перила, кричал Громов уже вдогонку.
— Есть… есть, — слабо отзывалось снизу. — Наисильнейшее!
Старик Богданов успел-таки, через полчаса принес запечатанные в похрустывающий целлофан крупные и коричневатые, похожие на соевую макуху, которой столько переел Громов после войны, таблетки энтеросептола.
— Самое-самое? — с надеждой спросил Громов у порога, разрывая целлофан и вынимая крайнюю таблетку, чтобы попробовать ее на вкус: как Артюхе давать?..
— Сказали, что если это не поможет…
— Тогда что?
Старик снял шапку, помял ее в руках:
— Может, на самом деле — в больницу, а, Иваныч?
— Ты это… раздевайся, — произнес Громов с перекошенным лицом — таблетка была сплошная желчь. Хотел выплюнуть, закашлялся, раздумывая куда, и решил, что легче эту гадость проглотить.
— Раздевайся, — сказал уже с кухни между хлебками холодной, из-под крана, воды. — А я сейчас.
И он снова стриг маленькими ножничками папиросную бумагу, разламывал эти страшно горькие таблетки, делал хитрые свои малюсенькие шарики…
Уже за полночь он снова проснулся оттого, что почувствовал: с Артюшкой опять неладно. Однако на этот раз в пробуждении его было столько тревоги, столько ощущения беды, что сердце у него не перестало биться даже тогда, когда он уже переменил постельку и снова лег на свою кровать рядом.
Была глубокая ночь, самая ее глухая середина, но в комнате еле заметно посветлело, мрак из черного сделался синим, и он понял, что это холодная луна, всходившая с вечера над покатыми, с раздерганными перелесками на хребтинах сопками, уже перевалила через крышу на другую сторону дома и теперь сквозь темень тяжело бегущих облаков пытается заглянуть к нему в окошко… Представил себе затихший под свинцовым предзимним небом поселок, в котором кого-то, спокойно спящего, давно уже одолели не значившие ничего летучие сны, а кого-то, обмывавшего квартиру либо орден, все еще распирало желание сызнова начать совсем истончившуюся, совсем было замершую песню, и ему показалось, что все вокруг, знакомые ему и незнакомые, и те, кто давно уже давал храпака, и те, кто еще друг друга уговаривал, домывал посуду, а может, сидел над книгою, над каким-нибудь там тебе курсовым проектом, а то и над рацпредложением, — все они, объединенные стройкой, были как бы вместе, и только он, Громов, остался вдруг совершенно один — с глазу на глаз с неожиданною своею бедой.
Прислушивался к тихонькому дыханию мальчонки, и ему казалось, что стало оно заметно слабее и как бы жалостнее, что появилась в нем какая-то рвущая ему душу безысходность…
А что, если так и не удастся ему, Громову, помочь Артюшке с животиком, и он вдруг и в самом деле умрет!.. Разве такого не бывает — судьбе, ей лишь бы за что-нибудь зацепиться!
Что тогда?
Странное получалось дело: Артюшка был от него, от Громова, слабый пока росточек, он был его продолжение в этом мире, но в нем, таком маленьком и слабом пока, Громов угадал вдруг заодно и как бы свое начало, ведь он, Артюшка, был внучок умершей уже после войны несчастной матери Громова и был внук убитого немцами на фронте отца, и в черточках крошечного его личика проглядывали, наверное, истертые временем, забытые уже всеми черты живших когда-то его предков, а в характере у Артюшки наверняка проклюнулось бы потом что-нибудь от деда или от прадеда, так что он, все пристальней вглядывающийся теперь в свое безродное прошлое Громов, глядишь, да уловил бы зреющим, умнеющим сердцем что-то такое, что осветило бы ему холодную темень безотцовщины и как бы восстановило ту связь между прошлым в Громове и будущим, которая вот-вот могла бы порваться навсегда…
Нет, нет, Артюшка все для него был, больше, чем все, — это за его неокрепшим голоском, в котором то плач слышался, а то плескалась, позванивала радость, о какой он раньше и понятия не имел, пришел Громов в другой, совершенно новый мир — бесконечно тревожный и бесконечно счастливый мир отцовства… Так что же делать в нем, как жить в нем Громову без Артюшки?