– Зина? – обрадовался он. – Зина – и всё? Просто Зина? Это же мое любимое женское имя! У меня маму зовут Зина!
– Ну вот… – Девушка смущенно улыбнулась.
– А меня зовут Коля! Тебе нравится?
– Ким лучше, – пошутила она.
– Я – Коля, – строго сказал он.
И Зина смирилась и тоже полюбила его имя.
– Знаешь, что я думал, когда ты спала? – заговорил он, помолчав. – Между нами много общего…
Она улыбнулась и хотела даже хихикнуть, но, видя его серьезные глаза, сдержалась.
– У меня отец русский, у тебя мать… – продолжил он.
– Ну?
– У меня отец русский, у тебя мать… – повторил он.
– Ну? Ну? – Она почему-то занервничала.
– Если у нас ребеночек родится, он совсем русский будет, – сделал Коля свой очень важный вывод.
Комната вдруг осветилась ярким светом, многократно более ярким, чем свет самого солнечного дня.
– Что это? – удивленно спросила она, щурясь и прикрывая глаза ладонью.
Хотя Коля сам еще не знал, что это, он хотел ответить, потому что должен был теперь отвечать на любой ее вопрос, и уже открыл рот, как вдруг, сметенные какой-то страшной силой, в комнату одновременно влетели дверь и, звеня стеклом, оконная рама, и в образовавшиеся черные проемы стала вваливаться огромная, гремящая металлом, орущая, матерящаяся, безликая сила. Противостоять ей было бессмысленно, разумней было подчиниться, и, будь Коля один, он бы так и поступил, но он был не один, он был с женщиной, с любимой, единственной на всю жизнь женщиной, и Коля успел вскочить, встать в боевую позу и крикнуть:
– Ки-я!
Что-то железное ударило в ухо, и все пропало…
Несмотря на мертвый предутренний час, Заводская площадь была заполнена народом, и он все стекался сюда из окрестных глухих переулков. Было тихо, только хрустело под ногами крошево хрусталя да какая-то баба вопила, как на похоронах:
– И-и на ко-го ж ты на-ас по-ки-ну-у-ул!
Черная эфэсбэшная «Волга» беспрепятственно миновала милицейское оцепление и остановилась у самого эпицентра. Печенкин выбирался из машины долго, как будто нехотя. Его сразу узнали.
– Печенкин!
– Сам приехал посмотреть…
Владимир Иванович вышел наконец из машины и, сильно сутулясь, огляделся. Храма как не бывало. Рассыпанные по асфальту площади куски хрусталя, словно колотый лед, отражали синие вспышки милицейских мигалок. Полный, с округлым бабьим лицом милиционер хлопотливо оттирал рукавом шинели закопченную иконку.
– То ли Иисус Христос, то ли еще кто, не пойму, – смущенно проговорил он и протянул ее хозяину.
Печенкин отвернулся и наткнулся взглядом на возвышающегося в темноте неба Ленина.
– А народу-то, народу, – непонятно кому говорил тот же милиционер. – Стояла – не нужна была, а как не стало – пошли…
Сделав над собой усилие, Владимир Иванович отвел взгляд от памятника и сел в машину.
Ярко освещенный в ночи убогий двухэтажный барак стал неожиданно красив, даже величествен, напоминая средневековый замок или корабль. Из окна на втором этаже, в котором отсутствовала рама, выдувалась наружу сквозняком, пузырилась как парус занавеска.
За пробитыми белым напористым светом стеклами всех остальных окон, видимо, существовали люди. Одни сидели на своих табуретах, опустив плечи, – терпеливые, покорные, другие делали вид, что занимаются хозяйством: терли грязные кастрюли и заваривали чай; третьи негодовали – мужики в майках и трусах и бабы в ночных рубашках метались в замкнутом пространстве своих комнат, подбегали к окнам, приникали лицом к стеклу, щурились, пытаясь увидеть происходящее на улице, и отбегали, ослепленные страшным светом. Внутри барака было шумно: бабы плакали, мужики матерились, дети орали. Шумно было и снаружи, но это был другой шум – лязг, звон, дребезг, – железный шум. Если в бараке, не считая тазов и сковородок, железа почти не было – все старые тюфяки, ватные одеяла да жалкая смятенная человеческая плоть, – то окружало его почти сплошь железо. Здесь стояли впритык – все с включенными фарами – армейские тентованные грузовики, омоновские фуры с мелко зарешеченными стеклами, серые глухие автозаки, сине-желтые милицейские машины, а между ними в муравьином хаосе продирались, стукаясь железом о железо, омоновцы в черном спецснаряжении, оставляющем открытыми только глаза, – с поднятыми вверх от плеча автоматами и длинными снайперскими винтовками; телевизионщики с громоздкими камерами, осветительными и звукозаписывающими приборами на длинных железных палках; бесформенные, как снежные бабы, милиционеры в бронежилетах поверх толстых шинелей, с болтающимися на груди автоматами – все это лязгало, звенело, дребезжало.
Трещали рации.
– Скажите, здесь снимается кинофильм? – высоким «аристократическим» голосом обратилась сразу ко всем облезлая старуха с облезлой собачкой на руках.
– Кинофильм, бабка, кинофильм, – усмешливо ответил стоящий рядом милиционер.
– Смотри, Долли, здесь снимается кинофильм! Я тоже снималась однажды в фильме «Свинарка и пастух» в сцене на ВСХВ, потом это называлось ВДНХ, а сейчас уже не знаю, как называется… Это было восхитительно! – торжественно сообщила старуха.