«Труди, Труди. Я вспоминал, как ты говорила по-английски. Как тебе удавался th… Твой зуб со щербинкой (я даже помню, как она появилась у тебя, тебе попался лесной орех в рождественском прянике, и тебе сказали, что в следующем году ты родишь ребенка – по поверью, пряник заманивал тебя в орешник, склонял к радостному греху; а мы только что познакомились с тобой, и я все не решался признаться тебе в любви, но ты поверила в эту примету; ты сохранила этот пряник, любимая, надеюсь, что и в этом году он украшал рождественский венок…), и ты царапала им язык, когда произносила этот звук.
Твоя сестра говорила, что я израню твое сердце, вырву зуб, причиню боль. Так и вышло, я оставил тебя и детей. Вырвал тебе зуб, я – твой зуб, и долго кровили твои десны… Хуже всего расставаться с человеком, когда он на вершине счастья, а ты была такой счастливой, моя дорогая. Мое сердце превращается в Сатурн с кольцами боли, боль ходит по кругу, сжимает сердце, надрезает его, но не до конца, всегда отпускает, чтобы потом приблизиться, прижать, резануть. И ничего не поделаешь. Ничего не поделаешь.
Здесь почти никто не владеет иностранными языками, лучше всего запоминают звучание цифр, мы их оцифровываем, присваиваем номера; и они это запоминают, возможно, мы должны больше говорить с ними? Впрочем, здесь почти никто не владеет иностранными языками. Или делают вид, не знаю, в чем кроется правда, во что она обернулась? В старую газету, в древесную труху, а может, в рыбью требуху или женские волосы? Никто не собирается подарить мне правду. Чистую воду сейчас легче найти, чем чистую совесть.
Ее нигде нет, правда, может, и есть. Наша, их. А совести нет ни у нас, ни у них, ни у кого-нибудь еще. Мне кажется, что она никогда не вернется. Исчезнет и правда. Целым нациям придется восстанавливать ее, как прелюдию по затертым нотам; как рыбу по костям и требухе; как дерево из трухи; как женщину из волос; как правду из старой газеты…
Найти переводчика тоже трудно, хотя в школах преподают немецкий. Завтра я буду знакомиться с очередной переводчицей. Говорят, она наполовину жидовка. Они все впоследствии оказываются наполовину жидовками и наполовину партизанками. Об этом свидетельствуют протоколы расстрела, их готовят те, кто щеголяет своим почерком; или любит смерть превращать в цифры; или просто хочет что-то писать. Буквы способны успокаивать, я этим тоже пользуюсь. Большинство не ведет никаких протоколов.
Полицай сказал, что от жидов в этой местности избавиться невозможно, они, «как сахар, которым пересыпают ягоды, – есть в каждой банке, иначе не получится варенья, и они этим пользуются». Поэтическая фраза, не так ли? Этот человек убил больше людей, чем я. Он убивал не врагов, Труди. Конкурентов. Они ему мешали больше, чем мне. Иногда я представляю себе, как бы обрадовался Гундорф, если бы увидел и услышал этого человека. «Слепая чернь метит в глаза всем остальным, но в сердце попадает каждый миг, и сердец останавливается больше, ведь зрения нет и у убитых…» Эти строки его бы тоже порадовали, возможно, из меня тоже мог получиться поэт?
Очень надеюсь, что новая переводчица знает язык. Большое неудобство в том, что переводчиков невозможно проверить, приходится их убивать, смерть ставит точку после двоеточия, избавляет от сомнений на перепутье: врут они или нет?
Ты мне можешь поставить в упрек то, что и я не знаю русского, украинского, чешского. Да, я не очень способен к языкам. Английский дался мне с трудом, я признателен Фридриху Боденштедту за его переводы Шекспира, хотя если бы я знал, как сложится моя жизнь, я бы разбирал по слогам его переводы украинских народных песен и повестей Тургенева. Он будто знал, с кем мы вступим в схватку.
Что ни говори, Ганс – предусмотрительный счастливчик, именно он отправился к другим нашим неприятелям, культуру которых мы оба прекрасно знаем. Мне же так не повезло.
Но, музыка… Кроме языка, еще есть музыка. В местной церкви я нашел сонату № 1 Op. 13 для фортепиано Бориса Лятошинского, пересылаю ноты тебе, не думаю, что они могут заинтересовать наших цензоров, разве что они подумают, что это советская шифровка. Впрочем, туда берут людей с техническим образованием (у них есть образование!), так что они не болваны. Попробуй сыграть это, я воображаю, как дрожат твои пальцы, будто стая охотничьих собак, которые уже увидели оленя. Это очень сложная музыка. Я сыграл ее на старом немецком рояле, у местных жидов еще есть инструменты, не все пошло на растопку, чтобы обогреть дома. Это музыка разорванной души, той души, которая разрывается, пока ты играешь, и когда ты закончишь – она уже наблюдает за тобой, пытаясь собраться воедино и остаться целой где-то ближе к небу.
О Лятошинском мне рассказал еще один полицай. Он отказывается расстреливать людей, но его за это пока не прикончили. Он говорит, что брезгает убийством не менее, чем жизнью. Не расстреляли его, несомненно, потому, что он знает немецкий, прекрасно ориентируется на местности и в речах Гитлера. Он с презрением относится к советской власти, Сталина считает «грязным и вонючим шпанюком», который «установил шашечные правила для шахмат». «На краску для советских знамен не нужно тратиться, можно макать полотнища в кровь, здесь все залито кровью. Поэтому на Украине плодородная земля, где плодороднее земли, там больше умерло/убито/уничтожено людей…» Одно из его заявлений. Его никто не любит. И не потому, что он чужой, дешевый предатель, просто он слишком умный и свободный, таких не будут терпеть даже философы, таких любят юродивые, потому что они ничего не понимают и не боятся чужих и своих мыслей.
Этот полицай рассказал мне о Лятошинском, когда я показал ему найденные ноты. Ему нравится эта музыка. «Музыка растерзанных собаками ангелов». Так он ее называет. «Боли человеческой, что не может высвободиться, бродит по всем желудочкам сердца, блуждает в крови». Он просил меня спасти Рихтера. Это музыкант или тоже композитор, я не совсем понял, он родился здесь, на этой земле, по национальности немец, полицай считает его гением и считает, что Сталин его убьет.
Помнишь, как я любил смотреть на огонь? Теперь это прошло, он всюду, прежде всего внутри меня, и я, незаметно для себя, стал принюхиваться к его запаху, надеясь ощутить сладковатый привкус в воздухе. Таково дыхание войны, оно не горькое, не кислое, не зловонное, оно – сладковатое.
Я могу писать тебе неустанно, не отрываясь от тебя, но возможность выпадает все реже и реже. Помни, что я люблю тебя, и что бы тебе ни рассказывали о любви, не забывай, как ощущали ее наши два мизинца, которые так не хотели разъединяться на вокзальной площади…»