Собственно, последним из этих «привычных» и остаётся напарник Акима, задавленный медведем Петруня, в матюгах которого душа его исчерпывалась вполне естественно. Но куда деть налетевших на это дело свидетелей? Куда деть наехавших на енисейскую землю «разведчиков земных и всяких прочих недр»? Куда деть прущих сюда «любителей острых ощущений», желающих пострелять дичь из безопасного места или, на худой конец, посмотреть, как стреляют другие? И как отличить в этой цивилизованной толпе тех, за кем закрепилось у геологов прозвище «освобождённый элемент», от тех, кто сам решает, кого освобождать, а кого упекать, – от начальников, едущих на лоно природы развлечься?
Стремясь совладать с этим нашествием, Астафьев оборачивается за помощью к классикам. К Пушкину, который, как известно, временами тоже «скучал в деревне» и в случае чего готов был там упокоиться. К Некрасову, у которого описан лакей, вылизывающий за барином тарелки со следами парижской снеди.
Самый крайний случай этой налетевшей на тайгу абракадабры – городской следователь, арестовавший Акима по подозрению, что это он убил Петруню, а тушей медведя хочет покрыть своё злодейство (хотя Петруня просто напоролся на медведя, кравшегося к тому же лосю, что и Аким). Человеческий идиотизм этого подозрения (вскоре снятого «за отсутствием состава…») настолько запределен, что Акиму не приходит в голову ни возмутиться, ни возненавидеть следователя, и Аким пережидает всё это, как пережидают налетевший дождь или налёт комариной тучи.
Но, наконец, в этой налетевшей на тайгу туче обнаруживается индивид с логикой, в речах которого Астафьев с охотничьей точностью засекает интеллект практиканта томского университета. Глядя, как Аким снимает пробу из котла, где он на всю партию сварил мясо убитого им медведя, – этот университетский гость возмущается:
– Как ты жрёшь? Он человека хотел слопать! Он людоед! Он и сам ободранный на человека похож! А ты, вонючка, лопаешь всякую мразь! Тьфу!
Есть от чего остолбенеть и Астафьеву, словившему эту тираду, и нам, читателям, её «съевшим». До чего же тонко сплетена тут ослепительно-белая интеллектуальная щепетильность с помрачительно-чёрной интуитивной подлостью. Да он понимает ли… как бишь его… Гога Герцев, – что если медведь – людоед, то избавил людей от его людоедства – Аким? И что воняет тут не мразь из котла, то есть не охотник и не зверь, а те, кто набежал на делёж добычи?
Да, такого «чужака» ни Акиму, ни самому Астафьеву ещё не доводилось встречать так близко.
Аким (работающий, как говорил следователь, «под простачка») со смехом поддакивает новому обвинителю.
А Астафьев находит, наконец, оппонента, в котором – корень зла.
Вонь от этого корня предвкушается настолько явственно, что надо Астафьеву перед контактом срочно глотнуть свежего воздуху.
За каковым глотком и отправляется он в край, где, «по слухам, нет ещё враждебных природе мет человека», и цветёт легендарная туруханская лилия.
И что же там, в лилейном аромате?
«Посидеть на северной реке, половить непуганую рыбу, послушать большую тишину». Удостовериться, что по-прежнему «нескончаем бег реки». И что «горы и лес всё так же непоколебимо стоят, упираясь в небо».
В поисках такого места добирается Астафьев аж до приснопамятной Курейки…[21]
Сопровождает повествователя в этом новом странствии всё тот же неустрашимо-наивный и дальновидно-простодушный Аким. Однако горький опыт заставляет Астафьева осложнить давно продекларированное противостояние начал. И природа не так уж чиста, и человек не сплошь грязен. В природе вон шелкопряд, рванувшийся на север из южных краёв, сжирает енисейскую тайгу – без всяких на то указов сатанинской власти. И природно-неотразимая девушка-эвенкийка, в глазах которой «настоялась древняя печаль» (явно таящая упрёк нынешнему цивилизованному человечеству) и ощущается «зов свободной красавицы» (если учуять этот зов вечным мужицким беспокойством), – красавица хлещет на дебаркадере коньяк в обществе двух бомжей…
Увы, нет облегчения душе в дохристианском единении с природой, как нет спасения в христианском непротивлении, так что добрейший бакенщик Павел Егорович, воплощающий истинное самоотречение, кажется законченным чудаком, – из тех русских праведников, которых бабы всю жизнь честят за простофильство и, лишь похоронив, соображают, что только их-то, дуры, и любили.
Нынешние же хозяева таёжной ненаселёнки далеки и от христианства, и от дохристианства. Бандюки в наколках. Это они подстрелили цыганистого рыцаря рыбнадзора Черемисина, и всякие переговоры с ними бессмысленны.[22]
Сквозь эту бандитскую крутость светятся для Астафьева огоньки, зажигаемые бакенщиком, светятся «во тьме, в дождь и непогоду, в снежном заволоке и при ураганной дуроверти»…