Попутно Горький завопрашивает профессию героя: «физик космических пространств» – в намеченном променаде профессия кажется излишней. Следом Горький застревает на фразе: «… и вышел на улицу, в южную германскую провинцию…»
Это действительно странно: платоновский герой вышагивает из своего дома прямо как бы в духовный космос! Горький возвращает его в объективную реальность: «… вышел на улицу города в южной германской провинции». По той же причине вызывают вопрос «колокола РИМСКОЙ ВЕРЫ», звонящие в ближайшей церкви. Горькому непонятен избыток символики, которым Платонов догружает каждое слово. Непонятны «ЧЕРНЫЕ звезды» – нужно «угасшие». Непонятны «ИСТЛЕВАЮЩИЕ ЧАСТИ ЛЮБВИ» в чреве встречных старух. Непонятны «мысли в голове, встающие, как щетины, ПРОДИРАЮЩИЕСЯ сквозь кость», – Горький стремится ввести это безумие в анатомические рамки, он уточняет: «кости черепа» и предлагает мыслям не продираться, а «как бы прорастать» сквозь череп.Нехорошо для Горького и «ДЕРЕВЯННОЕ растение»,
которое Лихтенберг видит в сквере, – излишний штрих, масляное масло. Горького неизменно раздражает двоение предметов и смыслов. Раздражает в описании надвигающейся на Лихтенберга толпы нацистов «удовольствие силы и БЕССИЛИЯ». Горький разводит слова по логике: вписывает «удовольствие безмыслия» и «бессмысленной силы».Потом, видимо, Горький устает от попутной стилистической правки. Или увлекается как читатель. Без пометок пропущена сцена бреда Лихтенберга, когда тот, прислонившись «лицом к машине, как к погибшему братству», прозревает «сквозь щели радиатора могильную тьму механизма, в теснинах которого заблудилось человечество», а затем произносит речь перед сооружаемым на площади монументом Гитлеру.
«На чугунном цилиндре стояло бронзовое человеческое полутело, заканчивающееся сверху головой»,
– Горький вычеркивает лишнее слово «СВЕРХУ» но оставляет без пометок всю дальнейшую сцену, когда безумный физик кричит «Хайль Гитлер!» и славит фюрера за то, что тот догадался «на спине машины, на угрюмом бедном горбу точной науки… строить не свободу, а космическую деспотию».Можно было бы ждать от Горького комментариев к двусмысленности этого славословия, тем более, что слушающие Лихтенберга нацисты своими замечаниями эту двусмысленность еще и усугубляют: «Говори дальше, товарищ!», «Бей нас, товарищ!»
– прежде чем растереть забывшегося оратора по мостовой.Герой Платонова, однако, еще не умирает, он именно забывается и даже как бы ждет исчезновения своей жизни. Апокалипсическая торжественность этого превращения преломлена во фразе, не чуждой сомнамбулизма: «Потом он уснул от слабости, давая возможность, чтобы кровь запеклась на ранах».
Тут, кажется, Горький возвращается к реальности текста и, взяв вновь карандаш, делает реалистическое уточнение: «… давая возможность крови свернуться и засохнуть».Далее он завопрашивает фразу: «Великий Адольф! Ты забыл Декарта: когда ему запретили действовать, он от испуга стал мыслить…»
Он завопрашивает «верхнее мясо, которое крыса отъедает от ноги оратора, брошенного на свалку».
Завопрашивает и действия героя, задушившего крысу «за шею», а затем съевшего «маленького зверя вплоть до его шерсти». Горький на полях уточняет: «вместе с кожей» – и опять откладывает карандаш.