еще до войны). Только у этого театра нет истории. Есть несколько имен, вероятно, три: Закушняк, Яхонтов, Андроников. Есть четвертое — Цявлов
ский. Но выдающийся ученый-пушкинист, поражавший участников научных собраний одной особенностью своего таланта —
естественным умением лепить образы героев своих исследований, — на эстраде не
выступал, хотя он-то ближе всех к Андроникову. Закушняк создал жанр
интимного, камерного рассказа. Яхонтов показал силу литературного
монтажа и первым взял документы как материал для художественности.
Андроников — сам добытчик документов, их исследователь, интерпретатор.
«Художественное слово» — жанр дряхлеющий, его подтачивает литера
турная грамотность населения, несравнимая со временем его зарождения
и расцвета. Жанр Андроникова, соединенный с телевидением, оказался на
редкость современным. Но в этом жанре решает не профессиональная выучка, а человеческая индивидуальность рассказчика, его исключительность, его собственный образ.
Он покойно устроился в кресле, разложил на столике бумаги, доброжела
тельно и серьезно взглянул на каждого из зрителей. Перед телекамерой ему удобно, мне показалось — удобнее, чем в зале. Мягкое лицо, чуть
потяжелевшее в последние годы, седые волосы, округлые движения, эко
номные и неторопливые, тембр голоса — москвича-филолога. Он снимает
очки, снова их надевает, похожий на старых профессоров на кафедрах,
которые, помня все цитаты, обладают старомодной добросовестностью и с
чуть комическим изяществом произносят классические тексты.
Он говорит с нами, но и с самим собой, влекомый потребностью вспоми
нать людей, события, вновь переживать их, растравляя свои раны так, как
это делает иногда каждый из нас, вызывая в памяти особенно грустные сцены собственной жизни. В ином случае он хочет заново уяснить себе
что-то. Жесты его обращены к себе, они помогают ходу его мыслей.
Он немного растягивает на конце слова, по-старомосковски произносит
«а» и, как люди прошедшей уже эпохи, называет знакомых и незнакомых
по имени и отчеству. Его фразы коротки и прозрачностью своей напоми
нают, что пушкинская проза чиста, как родниковая вода.
Он не упрощает, не избегает французских фраз и литературных терминов,
упоминает множество фамилий и событий, требующих знания истории и литературы, но и не изображает комментарий под строкой.
На небольшом экране в нашей комнате —
человек, являющий собой непо
рванную связь времен, На нем модный костюм, и весь он в сегодняшней
быстроте. Но точно так же он — в салоне Карамзиных. Подлинностью
своего существования в двух временах, непринужденностью переходов от
одного к другому, от одной своей функции к другой, образ рассказчика
создает в зрителях беспредельную стихию веры в то, что он рассказывает.
Возникает такое доверие к его представительству в пушкинском Петербур
ге, какого ни разу не приходилось испытывать ни на одном посвященном той эпохе театральном спектакле. И понимаешь, что «исторические
спектакли», так называемые «большие полотна», процветавшие когда-то,
уступают сегодня силе обнаженного документа и той форме сообщения его зрителю, какую несет театр Андроникова или документальное кино. Но даже в рамках своего театра Андроников в этот вечер особенно цело
мудрен. Не позволяет себе не то что «наигрывать», но даже играть так, как
это делает на эстраде или в других передачах. Он мог бы всех «изобразить», но, поступив так, он бы в прах рассыпал картину.
По природе своей Андроников — камерный рассказчик. В больших залах
его обаяние интимного собеседника, естественно, уступает первое место
другим его
качествам. Здесь он — с каждым один на один.
Его искусство ждало телевидения, как редко какое искусство.
Круг сужается. Напряжение растет. Нарисовав и закончив одну картину,
Андроников переходит к следующей, еще более драматической, создавая
ощущение беспросветной фатальности. Все катится к концу.
Уже получен пасквиль, и Пушкин посылает вызов Дантесу, уже перетру
сивший Дантес объявляет о помолвке с Екатериной Гончаровой, а поэт
продолжает бывать в тех же домах, встречаться с теми же людьми.
Андроников заботится, чтобы разлад Пушкина со своим кругом не усколь
зал от нашего внимания. А «круг» проглядел, что интимный светский скан
дал — таким полагали все, что происходит между Геккеренами и Пушкиными, — который друзья пытались уладить успокоительными беседами, переговорами, записками, —
давно уже иное. Оттого не понимали и не одобряли они поведение поэта, отдавшегося на волю своих чувств, не
считавшего нужным скрывать свое отношение ни к Дантесу, ни к «свету».
Ему некуда деться, буквально некуда деться. Он одинок не в обществе
врагов, а
в
обществе
друзей.
Обстоятельство, не известное нам по спектаклям о Пушкине.
Еще один пласт тогдашнего бытия выступает все яснее.
Это нечто большое, расплывчатое, жесткое и непременное — Д ВОР. Он повсюду, у него свойство всепроникающей материи.
О чем бы они ни думали, чем бы ни занимались, у каждого невысказанная
мысль, не мысль даже, а странное, почти физиологическое ощущение
соприсутствия при этом ДВОРА. На него делается поправка, скидка, он